Интернет-проект «1812 год»

Вернуться

Сергей Николаевич Глинка

Из записок о 1812 годе


Согласится каждый из наших соотечественников, что и малейшая подробность о необычайном времени, проявившемся в нашем Отечестве 1812 года, «должна быть драгоценна сердцу русскому»; но я не соглашусь в том, будто бы такая же подробность не обратит на себя внимание чужеземца. Дивные три года, 1812, 13, 14 и половина 15, не одному принадлежат народу. Провидение послало их в урок всему человечеству; в событиях их высказался весь мир исторический в объеме обширнейшем не для одного настоящего, но и для всех веков.

 

 

ТЫСЯЧА ВОСЕМЬСОТ ДВЕНАДЦАТЫЙ ГОД

Из мыслей, слившихся с привычными движениями сердца, душа высказывает и показывает действия человеческие. От 1808 до 1812 года мысль о судьбе Отечества обладала душою моею. Наступила година действия, и та мысль проявилась деятельным стремлением к Отечеству. Итак, начинаю без оговорки.

 

ИЮЛЯ 11, 1812 Г., ТРИ ЧАСА УТРА

В достопамятный и бурный 1812 год жил я в переулке Тишине близ Драгомиловского моста. 11 июля на ранней заре утренней разбудил меня внезапный приход хозяйки дома. Едва вышел я к ней, она со слезами вскричала: «Мы пропали! Мы пропали!» — и подала мне печатный лист. То было воззвание к первопрестольной столице Москве от 6-го июля из Полоцка. Прочитав воззвание, я сказал: «Благодарите бога, сударыня! Где заранее предвидят опасность, там примут и меры к отвращению ее. Будьте спокойны и молитесь богу!»

 

ПЯТЬ ЧАСОВ УТРА ИЮЛЯ 11 1812 ГОДА

Наскоро одевшись, полетел я в Сокольники на дачу к графу Федору Васильевичу Ростопчину, поступившему вместо графа Гудовича на чреду Московского генерал-губернатора. Не слыша еще громкой вести о грозной опасности, исполинская Москва объята была сном и безмолвием. Тишина владычествует на поверхности океана до воскипения волн: то же нередко бывает и с областями земными. Из недр глубокого безмолвия вылетает роковой удар грома; смотрим: откуда он грянул? Слышим новые удары и — теряемся в недоумении. Поэт сказал:

«Кто дышит, не дремли!»

Это теперь излилось из души моей. А тогда спешил с одною мыслию; с мыслию — отдать себя Отечеству за отечество. К графу приехал я в пять часов утра. Все уже в доме было в движении. Перед кабинетом графа застал я тогдашнего губернского предводителя Василия Дмитриевича Арсеньева и Аркадия Павловича Рунича, секретаря графа. Говорю Аркадию Павловичу, что мне нужно видеться с графом. «Нельзя, — отвечал он, — граф занят теперь совещанием с преосвященным Августином и с Петром Степановичем Валуевым ( Тогдашним начальником Кремлевской экспедиции. (Прим. автора.))". — Позвольте же мне по крайней мере оставить записку». Приветливо Аркадий Павлович подал мне бумагу, перо, и я написал: «Хотя у меня нигде нет поместья; хотя у меня нет в Москве никакой недвижимой собственности и хотя я не уроженец московский, но где кого застала опасность Отечества, тот там и должен стать под хоругви отечественные. Обрекаю себя в ратники Московского ополчения и на алтарь Отечества возлагаю на триста рублей серебра».

Таким образом 1812 года июля 11-го, мне первому удалось записаться в Москве в ратники и принесть первую жертву усердия.

Пишу об этом не из тщеславия, но для сохранения связи в ходе обстоятельств моих. Самоотречение есть порыв, вызываемый из души необычайными событиями. Не верить этому, значит, уничижать и уничтожать благородные движения сердца человеческого.

В этот миг показалось мне, что с груди моей спало бремя гробовой тоски, налегшее на нее с 1808 года. В Сокольниках блеснуло солнце в полном сиянии на светлом лазурном небосклоне. «Как очаровательна природа и как злобны люди!» — говорил Жан Жак Руссо. И я в юности моей, вспоминая о том, что с оживлением весенней природы загораются битвы кровопролитные, сказал, обращаясь к людям, вооруженным против людей.

«Иль кровь амврозия для вас?»

Мирите человечество с человечеством, и менее будет злобных и менее будет жажды к крови!

Увлекаясь красотами загородной природы, я как будто бы забыл, что в то самое мгновение гремели битвы и за Днепром, и у Днепра, и на Двине, и за Двиною.

 

НАРОД ЗА ДРАГОМИЛОВСКОЮ ЗАСТАВОЮ. ТРИ ЧАСА ПОПОЛУДНИ 11 ИЮЛЯ 1812 ГОДА

Около трех часов пополудни, надев в петлицу золотую мою медаль, чтобы свободнее протесняться сквозь бесчисленные сонмы народа, пошел я вслед за ними, желая прислушаться к мнению народному и прибавить новую статью в «Русский вестник».

Не вмещая в стенах своих радости и восторга, казалось, что вековая Москва, сдвинувшись с исполинского основания своего, летела на встречу государя. Все сердца ликовали; на всех лицах блистало веселье. Дух народный всего торжественнее выказывается в годину решительного подвига. В часы грозной, в часы явной опасности народ русский подрастает душою и крепчает мышцею отважною.

Размышляя о дивном полете духа русского, часу в шестом вечера очутился я на Поклонной горе, где тогда была дубовая роща. Земля как будто бы исчезала под сонмами народа; иные читали воззвание к первопрестольной столице Москве; другие спокойно и с братским радушием передавали друг другу мысли свои. Под шумом бурь исчезает личность и сердца сродняются союзом общей опасности. Речи лились рекою и пламенели рвением любви. Вмешивался и я в разговоры, но еще охотнее прислушивался к живым и, так сказать, самородным изречениям духа русского.

 

ПОВЕСТКА МОЯ В МОСКОВСКУЮ ПОЛИЦИЮ

В ту же ночь известил я, где следовало, что народ по собственному порыву душ своих двинулся на встречу государя и что разошелся с сокрушением сердечным. А потому и просил, чтобы на другой день напечатать что-нибудь ободрительное для народа. Не знаю почему, приказано было за мною присматривать. Но это не обеспокоило меня. Не отставая усердием от общего дела, я забегал вперед и не заботился о слухах. Идите наряду с необычайными обстоятельствами: они сами укажут вам место. Мелкие происки и увертливые искательства истощают дух. Берегите его для тех случаев, когда он может действовать явно, не уклоняясь со стези, проложенной обстоятельствами, не вынужденными, а вызванными голосом времени и правительством.

 

13 И 14 ИЮЛЯ 1812 ГОДА

13 и 14 июля быстрым пролетели мгновением. Казалось (повторяю еще), что народ русский подрос душою, ополчившеюся за край родной, и усилился мышцею, торопившеюся к оружию.

С 14 на 15 повещено было в бывшем слободском дворце, сперва принадлежавшем графу канцлеру Безбородко, собрание дворянству и купечеству. Записавшись в ратники по воле и охоте, я думал: «Зачем пойду в Дворянское собрание? Да и вправе ли я говорить о пожертвовании и собственности, вовсе не имея никакой собственности?» Такие упреки и прежде слышал я в Смоленске при вступлении моем в земское войско; то же откликнулось и в Москве 1812 года.

Но обозревая положение мое с другой стороны и зная, что подпал под присмотр, я решился для отстранения предположений и пересудов явиться в собрание с одною неотъемлемою собственностью: с чистою совестью и с самоотречением от жизни. Не было у меня ни милиционного, ни губернского мундира. Последний выпросил я у Г. Васильева, родного брата хозяйки нанимаемого мною дома. Невольно улыбнулся я, взглянув в зеркало и увидя себя в необычном наряде. Улыбки знакомых встретили меня и при входе в собрание. Но тут было не до смеха.

 

15 ИЮЛЯ 1812 ГОДА.
СОБРАНИЕ ДВОРЯНСКОЕ И КУПЕЧЕСКОЕ. СОВЕЩАНИЕ В ДВОРЯНСКОМ СОБРАНИИ

Между тем, когда час от часу более наполнялись залы Дворянского и Купеческого собрания, в комнате, перед залою Дворянскою, завязался жаркий разговор. Один из чиновных бояр сказал: «Мы — должны спросить у государя, сколько у нас войска и где наше войско?» Степан Степанович Апраксин возразил: «Если б мы и вправе были спросить об этом у государя, то государь не мог бы нам дать удовлетворительного ответа. Войска наши движутся сообразно движениям неприятеля, которые могут изменяться каждый час: такому же изменению подлежит и число войск». Вслед за этим мужчина лет в сорок, высокий ростом, плечистый, статный, благовидный, речистый в русском слове и в мундире без эполетов (следственно отставной), о имени его некогда было спросить, возвыся голос, сказал: «Теперь не время рассуждать: надобно действовать. Кипит война необычайная, война нашествия, война внутренняя. Она изроет могилы и городам и народу. Россия должна выдержать сильную борьбу, а эта борьба требует и небывалой доселе меры. Двинемся сотнями тысяч, вооружимся чем можем. Двинемся быстро в тыл неприятеля, составим дружины конные, будем везде тревожить Наполеона, отрежем его от Европы и покажем Европе, что Россия восстает за Россию!»

В пылу рвения душевного раздался и мой голос, я воскликнул: «Ад должно отражать адом. Я видел однажды младенца, который улыбался при блеске молнии и при раскатах грома, но то был младенец. Мы не младенцы: мы видим, мы понимаем опасность, мы должны противоборствовать опасности». Среди общего безмолвия пламенела моя речь. И меня час от часу более вдвигали в залу собрания, где по обеим сторонам стола, накрытого зеленым сукном, сидело более семидесяти чиновных вельмож в лентах. Сжатый отовсюду, я принужден был остановиться за стульями к стене посреди заднего ряда. Не прерывая слов моих, или, лучше сказать, увлекаясь душою, я предлагал различные меры ко внутренней безопасности и к обороне Отечества. Наконец сказал: «Мы не должны ужасаться, Москва будет сдана». Едва вырвалось из уст моих это роковое слово, некоторые из вельмож и превосходительных привстали.

Одни кричали: «Кто вам это сказал?» Другие спрашивали: «Почему вы это знаете?» Не смущаясь духом, я продолжал: «Милостивые государи! Во-первых, от Немана до Москвы нет ни природной, ни искусственной обороны, достаточной к остановлению сильного неприятеля.

Во-вторых, из всех отечественных летописей наших явствует, что Москва привыкла страдать за Россию,

В-третьих (и дай бог, чтоб сбылись мои слова), сдача Москвы будет спасением России и Европы».

Речь мою, продолжавшуюся около часа с различными пояснениями, требуемыми различными лицами, прервал вход графа Ростопчина. Все оборотились к нему. Высвободясь из осады, я поспешил к московскому градоначальнику. Указывая на залу Купеческого собрания, граф сказал: «Оттуда польются к нам миллионы, а наше дело выставить ополчение и не щадить себя».

После мгновенного совещания положено было выставить в ратники десятого.

 

Между тем в зале Купеческой по отпетии молебствия готовились к пожертвованиям. Государь начал речь, и с первым словом слезы брызнули из очей его. Жалостью сердечной закипели души русского купечества. Казалось, что в каждом гражданине воскрес дух Минина. Гремел общий голос: «Государь! Возьми все — и имущество и жизнь нашу!» Вслед за удалявшимся государем летели те же клики и души ревностных граждан.

 

Слезы блистали еще на глазах государя, когда он вошел в залу Дворянского собрания <...>

При выходе государя Петр Степанович Валуев схватил меня за руку и сказал: «Пойдем, Сергей Николаевич! Я представлю вас государю». — «Ваше высокопревосходительство! — отвечал я, — теперь не до меня». Не этим словом вырвав руку, я опрометью бросился с крыльца. Предчувствуя, что до моего приезда долетят рассказы стоустой молвы в семейство мое, я поспешил домой. Сбылось мое предчувствие. Застаю бедную жену мою в страдании и в горьких слезах. Некоторые из услужливых моих знакомых настращали ее, что мне за отважные мои возгласы в собрании не миновать беды. «Молись богу, мой друг! — сказал я плачущей жене моей, — знаю, что меня позовут, а потому на всякий случай заготовь белый жилет и белую косынку. Когда потребуют, то поеду во фраке. Чужой губернский мундир насмешил и меня и знакомых моих». Неизъяснима была душевная пытка жены моей. Куда ни бросалась она для какой-нибудь отрадной вести, везде убеждали ее ждать участи своей и укрепляться верою: так напугал голос мой, раздавшийся в собрании Дворянском по одному порыву душевному.

 

Остановимся здесь и — можно остановиться: два столетия совершили дивный ход. Совершили, или лучше сказать, одно столетие перешло в другое с достопамятными событиями своими, хотя и не в таком исполинском объеме. Отчего это? Кроме солнца и области небесной, кроме земель незаселенных, в России возникла новая Россия с иными нравами, обычаями, мнениями и действием мыслей. Отчего же и в новой России обращались к старинной России, отчего 1812 года вызывали тени Минина и Пожарского? Отчего вместе с ними вызывали и заветную речь русскую?

В мире духовном бог и слово возносятся на одной чреде. Слово скрепило союз вещественной вселенной; слово, слитое с мыслью, образовало общество человеческое. Слово жизни, слово задушевное, сберегло 1612 года бытие России, где бури грозные со всех сторон расшатывали заветное древо, укорененное родным словом в недрах почвы отечественной. «Аще корня не будет, то к чему древу прилепиться?» — так говорили предки наши и летели к Москве и в Москву к поддержанию древа жизни русского Отечества.

Нашествие 1812 года встретило в России Европу. И так не внешнее оружие изменило мысль, что Россия не в Москве. За несколько лет до нашествия громкие раздавались рукоплескания на берегах Невы, когда в трагедии Крюковского не князь Пожарский, но сочинитель, сказал:

«Россия не в Москве, она в сердцах сынов...»

«Но думаете ли вы, что величие города заключается в груде камней и зданий? То есть в памятниках бездушных и безгласных?»(Тацит. (Прим. автора.))

В причудливых изворотах тщеславного света и в вихре суетливости некогда сердцу высказываться сердцу; некогда вдруг и, так сказать, налетом вдохнуть в себя жизнь, исторгнутую из души призраками холодного быта светского.

 

Между тем часу в одиннадцатом возвращаюсь с прогулки. Жена моя почти без памяти сидела на софе. Увидя меня, она вскричала: «От графа Ростопчина приехал ординарец!» «Я ожидал этого; а ты молись богу и вели подать мне косынку и белый жилет». Переодевшись, поспешил я к графу, находившемуся тогда в Москве, а не на даче. С графом был только адъютант его Обресков. Подбежав ко мне, граф сказал: «Забудем прошедшее, теперь дело идет о судьбе Отечества» (С декабря 1809 до этого времени мы были в личной размолвке с графом. (Прим. автора.)).

 

Взяв со стола бумагу и орден, граф продолжал: «Государь жалует вас кавалером четвертой степени Владимира за любовь вашу к Отечеству, доказанную сочинениями и деяниями вашими. Так изображено в рескрипте за собственноручною подписью государя императора. Вот рескрипт и орден». Адъютант бросился улаживать в петлице орден, а граф прибавил: «Поздравляю вас кавалером». С этим словом поцеловал он меня и продолжал: «Священным именем государя императора развязываю вам язык на все полезное для Отечества, а руки на триста тысяч экстраординарной суммы. Государь возлагает на вас особенные поручения, по которым будете совещаться со мною».

«Благодарю государя, — отвечал я, — но позвольте мне поспешить к жене моей. У нее трое суток отзывается в ушах звон сибирского колокольчика».

Не стану описывать восторга жены моей. Минуло более двадцати лет, но миг нашего свидания все еще в полной свежести живет в душах наших. Ожидая меня, она сидела у открытого окна. Поравнявшись с домом, я взмахнул длинною лентою ордена и сказал: «Вот крест, а не беда!»

 

Немедленно приступил я к тем особенным поручениям, с которыми нередко и в Москве и вне стен ее сопряжена была опасность жизни. Но тогда жизнь была для меня последним условием. Я был счастлив и под грозною тучею, быстро устремлявшеюся к Москве. Провидение помогало мне оживлять души добрых граждан, успокаивать их умы и внушать им меры осторожности, предостерегая их от смущения и торопливой робости. Непрестанное присутствие мое на площадях, на рынках и на улицах московских сроднило со мною взоры, мысли и сердца московских обывателей. Действуя открытою грудью и громким словом, я не прикасался рукою к сотням тысячам, вверенным мне вместе с свободою развязанных уст. Однажды только по записке моей, препровождены были в село Крылатское кушак и шапка крестьянину Никифору, благословившему на брань трех сынов своих. Деньги хороши как средство к оборотам потребностей быта общественного, но беда, где они заполонят общество человеческое; беда, где, говоря словами нашего девятнадцатого столетия, они делаются представителями всех наслаждений и приманкою страстей! При восстании душ действуйте на них силою нравственною, уравнивающею дух народный с величием необычайных обстоятельств.

 

Но — не так было. К поддержанию воскипевшего духа народного надлежало вызывать не одни имена Минина и Пожарского, надлежало вместе с тем вызвать и русский быт их времени. Надлежало возобновить заветное сближение душ, мыслей и слова родного. Надлежало, но этого не было. Почти каждый день заходил я в Комитет ратнический и Комитет пожертвований. В последнем два главных чиновника (их уже нет в живых), принимая пожертвования, по неугомонной привычке разговаривали по-французски. Добрые граждане, поспешавшие возлагать на алтарь Отечества и сотни, и тысячи, и десятки тысяч, слыша французское бормотанье, с скорбным лицом удалялись и с удивлением поглядывая друг на друга, восклицали: «Господи боже наш! И о русских-то пожертвованиях болтают и суесловят по-французски!» Это был не порыв ненависти к французам: нет! 1812 года мы не питали ненависти ни к одному народу; мы желали только поразить и отразить нашествие: но то был праведный голос сынов России, долженствующей жить словом русским. Недавно читал я индийскую драму «Саконталу», в которой придворный страж укоряет рыбака ремеслом его. Рыбак отвечает: «Не укоряй меня в этом; ремесло мое досталось мне в наследство от отца». Человек русский дорожит и ласковым взглядом и приветливым словом. Пословица — «Слово не стрела, а пуще убивает» — убедительно свидетельствует, что предки наши понимали жизнь и смерть, заключающиеся в выговоре слов. А если у нас не русским словом и не русским обычаем и в годину испытания отталкивали от себя русских в России, то неудивительно, что французы в тогдашних известиях своих писали и печатали, что питомцы модного воспитания готовят для них и лавры и венки? Это не укоризна, а замечание.

 

Возникла шаткость и в ратническом Комитете. Вскоре по установлении оного, он подчинен был Комитету петербургскому, состоявшему под председательством графа Аракчеева. «Я не ребенок, — говорил граф Федор Васильевич, — меня поздно водить на помочах!»

 

Весть о занятии Смоленска Наполеоном, оставленного русскими войсками в пожарном пламени и в дымящихся развалинах, эта весть огромила Москву. Раздался по улицам и площадям гробовой голос жителей: «Отворены ворота в Москве!» Началось переселение из городов, уездов, из сел и деревень. Иные ехали и шли; а куда? Куда бог поведет.

 

И до тысяча восемьсот двенадцатого года, по какому-то тайному побуждению, предчувствуя грядущую беду на Отечество, я в «Русском вестнике» предлагал различные меры осторожности. А по оставлении Смоленска подал я графу записку о лесном вооружении в лесах смоленских уездов, не занятых еще неприятелем, и о распространении оного до Москвы. У смоленских помещиков множество было псарей, ловчих и стрелков. Я предполагал, чтобы составить из них дружины, укрываться днем в чаще лесов, а в ночь выбегать с ними и стремглав нападать по бокам и в тыл неприятеля.

В день подачи записки, у графа обедали князь Юсупов и Н. М. Карамзин. После обеда пили кофе под липами и, между прочим, Юсупов рассказывал, что он видел во Флоренции доверительную грамоту нашему епископу Исидору, присутствовавшему на Флорентийском соборе.

Между тем пришедший чиновник сказал что-то графу шепотом, и граф пошел в комнаты. Возвратясь оттуда, граф сказал с улыбкою: «Два добрых человека привели ко мне с улицы какого-то испитого немца, уверяя, что он шампинион. Расспрося немца, я сказал: «Ступайте с богом, братцы! Это не шампинион и не мухомор». Гости улыбнулись.

 

Прочитав мою записку, граф препоручил мне явиться к нему на другой день за подорожною для приведения в действие означенного в записке. Часу в восьмом приезжаю к графу на дачу и застаю там князя Щербатова, который спешил в Петербург с донесением о новом успехе Тормасова. Когда князь откланялся, граф повел меня в кабинет и сказал: «Вчера были у меня гости, а потому я не мог с вами объясниться откровенно. Мое главное теперь дело то, чтобы обеспечить и удалить дворян из уездов. Бог знает какой возьмут оборот наши внутренние обстоятельства».

 

Назначение Кутузова главнокомандующим произвело общий восторг и в войске и в народе. До этого еще времени без всякой взаимной смолвки, в один и тот же день, то есть июля 15-го, был он избран в начальники ополчения и на берегах Невы и на берегах Москвы-реки. Госпожа Сталь, гонимая Наполеоном за резкие и смелые отзывы, и находясь тогда в Петербурге, явилась к Кутузову, преклонила перед ним чело и возгласила своим торжественным голосом: «Приветствую ту почтенную главу, от которой зависит судьба Европы». Полководец наш ловкий и на поле битв и в обращении светском, не запинаясь, отвечал: «Сударыня! Вы дарите меня венцом моего бессмертия!» Некоторые это иначе высказывают: но тут дело не в словах, а в том, что дочь того Неккера, который 1789 года почитался решителем судьбы Франции, как будто бы свыше вызвана была на берега Невы вестницею о новом жребии и Франции и Европы. Петербург, Москва, Россия ожидали от Кутузова новой славы, новых побед, а усердные родные заранее венчали его и славою и победами. На все приветствия опытный полководец отвечал: «Не победить, а дай бог обмануть Наполеона!».

 

Кутузов и обманул и провел Наполеона, затерявшегося в прежнем Наполеоне Бонапарте; а на челе Барклая-де-Толли не увяла ни одна ветка лавров его. Он отступал, но уловка умышленного отступления, уловка вековая. Скифы Дария, а парфяне римлян разили отступлениями. Не изобрели тактики отступлений ни Моро, ни Веллингтон. В древности Ксенофонт, вождь десяти тысяч греков, вел полки свои, обдумывая и рассчитывая каждый шаг. Не изобрел этой тактики и Барклай на равнинах России. Петр Первый высказал ее в Желковке на военном совете 30 апреля 1707 года, когда положено было: «Не сражаться с неприятелем внутри Польши, а ждать его на границах России». Вследствие этого Петр предписал: «Тревожить неприятеля отрядами; перехватывать продовольствие; затруднять переправы, истомлять переходами». В подлиннике сказано: «Истомлять непрестанными нападениями». Отвлечение Наполеона от сражений и завлечение его вдаль России, стоило нападений. Предприняв войну отступательную, император Александр писал к Барклаю: «Читайте и перечитывайте журнал Петра Первого». Итак, Барклай-де-Толли был не изобретателем, а исполнителем возложенного на него дела. Да и не в том состояла трудность. Наполеон, порываемый могуществом для него самого непостижимым; Наполеон, видя с изумлением бросаемые те места, где ожидал битвы, так сказать, шел и не шел. Предполагают, что отклонением на Жиздру, Барклай заслонил бы и спас Москву. Но втесняя далее в пределы полуденные войско Наполеона, вместе с ним переселил бы он туда и ту смертность, которая с нив и полей похитила в Смоленске более ста тысяч поселян. Следственно, в этом отношении Смоленск пострадал более Москвы. Стены городов и домов можно возобновить, но кто вырвет из челюстей смерти погибшее человечество? А при том, подвигая Наполеона к южным рубежам России, мы приблизили б его и к Турции, заключившей шаткий мир, вынужденный английскими пушками, целившими на сераль.

Снова повторяю: не завлечение Наполеона затрудняло Барклая-де-Толли, но война нравственная, война мнения, обрушившаяся на него в недрах Отечества. Генерал Тормасов говорил: «Я не взял бы на себя войны отступательной».

Граф Тюрпин в обозрении записок Монтекукули замечает, что перетолкование газетных известий о военных действиях вредит полководцам. Но если это вредно в войну обыкновенную, то в войну исполинскую, в войну нашествия, разгул молвы, судящей по слуху, а не по уму, свирепствует еще сильнее. Напуганное, встревоженное воображение все переиначивало. Надобно было отступать, чтобы уступлением пространства земли обессиливать нашествие. Молва вопияла: «Долго ли будут отступать и уступать Россию!» Под Смоленском совершилось одно из главных предположений войны 1812-го года, то есть соединение армии Багратиона с армиею Барклая-де-Толли. Но нельзя было терять ни времени, ни людей на защиту стен шестнадцатого и семнадцатого столетия: нашествие было еще в полной силе своей. А молва кричала: «Под Смоленском соединилось храброе русское войско, там река, там стены! И Смоленск сдали!» Нашествию нужно было валовое сражение и под Вильною, и под Дриссою, и под Витебском, и под Смоленском: за ним были все вспомогательные войска твердой земли Европы. Но России отдачею земли нужно было сберегать жизнь полков своих. Итак, Барклаю-де-Толли предстояли две важные обязанности: вводить, заводить нашествие вдаль России и отражать вопли молвы. Терпение его стяжало венец. Известно, что в последнюю войну со шведами при Екатерине Второй, принц Ангальт, смертельно раненный под Пардакокскими батареями, даря шпагу свою Барклаю-де-Толли, бывшему тогда майором, сказал: «Эта шпага в ваших руках будет всегда неразлучна со славою!» Барклай-де-Толли оправдал предчувствие принца Ангальта. Римский полководец Фабий, отражая Ганнибала, затеривался в облаках и налетал на африканца с вершин гор, а наш Фабий не на вершинах гор, не скрываясь челом в облаках, но на полях открытых и на праводушных раменах нес жребий войны отступательной. Долетали до него вопли негодования; кипели вокруг него волны молвы превратной, а он, говоря словами поэта:

«И тверд, неколебим
Герой наш бед в пучине,
Не содрогаяся, противися судьбине,
Прилив и рев молвы душою отражал».

 

Барклай-де-Толли отбивался, затягивал Наполеона, но войско русское алкало битвы валовой. Барклай делал свое дело, и Кутузов с первого шагу принялся за свое дело. Орлиным полетом воспрянул дух русских воинов, а хитрый вождь под размахом крыл его, готовил отступление к Москве, не за отбой Москвы, но чтобы, перешагнув за Москву, заслонить ею Россию и отстаивать Россию. Исполинское нашествие требовало великих жертв: одна принесена была на берегах Днепра, другая ожидала рокового своего часа на берегах Москвы-реки. А потому вследствие обдуманного нового отступления и чтобы не затруднять войска излишнею громоздкостью при отступлении, Кутузов почти за неделю до битвы Бородинской отправил несколько рот конной артиллерии по Рязанской дороге. В том числе была и рота двоюродного брата моего Владимира Андреевича Глинки.

 

Каждый день по улицам во все заставы, кроме Смоленской или Драгомиловской, тянулись вереницы карет, колясок, повозок, кибиток и нагруженных телег. Иные отправляли на барках всякие утвари домашние; иные увозили с собою и гувернеров детей своих. Упоминаю об этом не в укоризну, а скажу только, что такие вывозы и выезды крайне сердили и раздражали народ. Казалось, что Москва выходила из Москвы. Повестить явно и торжественно нельзя было: в таком случае и без входа в нее неприятелей, она сорвана б была с основания своего.

А в это время при буре нашествия и разгроме Москвы тогдашний добрый обер-полицмейстер Ивашкин строил большой деревянный дом под Новинским. С досадою взглядывая на эту стройку, прохожие говорили: «Вот еще и домы затевают строить!»

 

В это время, увлекаясь мечтою, граф придумал высылку из Москвы некоторых уроженцев Франции на барке в струи волжские. В послании к ним он сказал: «Взойдите на барку и войдите в самих себя». Это по-французски каламбур или шутка. «Entrez dans la barque, et rentrez dans vous merries». Но для высылаемых это было не шуткою. Опасались, может быть, что народ, при вторжении Наполеона в Москву, посягнет на них? Я близок был к народу; я жил с народом на улицах, на площадях, на рынках; везде в Москве и в окрестностях Москвы: и, живым богом свидетельствую, что никакая неистовая ненависть не волновала сынов России.

 

Между тем разномыслие час от часу усиливалось в стенах Москвы. Жар рвения, вспыхнувший в душах народа в первой половине июля, хотя и не остыл, но, как будто бы расструивался. Кто видел извержение Этны и Везувия, тот знает, что бурно-кипящая лава, встретясь не с громадою камней, но с каким-нибудь осколком, отпрядывает мгновенно и сворачивает с пути своего. Это можно применить и к стремлению духа народного. Малейшее отклонение от первоначального его направления раздваивает и ослабляет его. К заглушению мысли о предстоящей опасности занимали умы народа сооружением на Воробьевых горах какого-то огромного шара, который, по словам разгульной молвы, поднявшись над войсками Наполеона, польет огненный дождь, особенно на артиллерию. Шутя или не шутя, мне предлагали место на этом огненосном шаре. Я отвечал: «Как первый московский ратник, я стану в срочный час в ряды ополчения; но признаюсь откровенно, что я не привык ни к чиновному возвышению, ни к летанию по воздуху. У меня на высоте закружится голова».

 

Но и среди развлечения мыслей дух русский стоял на страже. Появлялись ли в гостиных рядах раненые наши офицеры — купцы и сидельцы приветствовали их радушно. Нужно ли было им что-нибудь купить? Им все предлагали безденежно торопливою рукою и усердным сердцем. «Вы проливаете за нас кровь, — говорили им, — нам грех брать с вас деньги». В селах и деревнях отцы, матери и жены благословляли сынов и мужей своих на оборону земли русской. Поступавших в ополчение называли жертвенниками, то есть ратниками, пожертвованными Отечеству не обыкновенным набором, но влечением душевным. Жертвенники, или ратники, в смурых полукафтаньях, с блестящим крестом на шапке, с ружьями и пиками, мелькали по всем улицам и площадям с мыслию о родине. Тень грусти пробегала на лицах их, но не было отчаяния. Ласка и привет сердечный везде встречали их. И дивно свыкались они и с ружьем и с построениями военными!

 

Юноши, бывшие в стенах университета и проходившие в недрах его поприще отечественной истории, пылали жаром отечественным. Но и тут сердце встречает горестный камень преткновения, и тут нужен талисман Монтекукулев, то есть деньги! деньги и деньги! Некоторые из юношей-патриотов приходили ко мне с просьбами, чтобы я содействовал рвению их. «Ваш «Русский вестник», — говорили они, — воспламенил наш дух; помогите нам жертвовать собою Отечеству!»

Сказано выше, что граф Ростопчин, именем государя развязывая мне язык на пользу Отечества, тем же именем развязал мне и руки на триста тысяч экстраординарной суммы. По этому праву я мог бы для нужд других брать из нее, но мне как будто бы стыдно было развязывать себе руки на деньги в то время, когда доверенность развязала мне язык для выражения вдохновений душевных. Итак, чтобы удовлетворять ревностных просителей, я спешил продавать драгоценные вещи жены моей. Награда за это — провидение и судьба детей: у них останется память родного подвига. Поэт сказал: «Где нет сердца, там нет и приюта». Приют душе — воспоминания. С провидением и с любовью к Отечеству не торгуются.

 

К пожертвованиям жены моей присоединились пособия Ивана Семеновича Рахманова, занимавшегося суконным издельем. Усердствуя к общему делу, почтенный гражданин доставил мне сукна на двадцать человек, а добрый и честный портной Гетман явился без платы шить ратную одежду. Когда впоследствии отдавал я ему деньги, он сказал: «Не возьму. Я не на вас работал. А об усердии моем напечатайте в «Русском вестнике». Охотно исполнил я его желание. В числе поступивших в Московское ополчение на основании частных пособий был Константин Федорович Калайдович. Был также в числе их и престарелый полковник Козлов-Угринин, служивший в то время комендантом в Камчатке, когда к берегам ее приплыл французский мореходец граф Лаперуз, которому Людовик шестнадцатый дал собственноручное наставление, касательно цели плавания его по морям. Лаперуз без вести пропал на волнах океана, а Людовик погиб на месте казни. Верьте и доверяйте после этого счастию земному!

 

«Отчего, — говорит Фридерик Второй, — с необычайными явлениями природы сопряжены и необычайные события политические? Мы это видим, а тайна известна тому, кто управляет и природою и судьбою человечества». Со времени нашествия завоевателя бушевали в Москве порывистые вихри, несшиеся от юга, затмевавшие небо пылью, ломавшие заборы и срывавшие кровли с домов. Но ни волнение природы, ни гром пушек, час от часу приближавшийся к стенам Москвы, ничто не могло одолеть неугомонной привычки к картам. Посылали справляться гонцов: «Где и далеко ли неприятель?»

А получа ответ и поговоря несколько минут о военных действиях, опять провозглашали: «Бостон! Вист!» и так далее.

 

Исполняя возложенные на меня особенные поручения, я снаряжался и к походу. Ратные мои доспехи были готовы. Заблаговременно приготовил я жену к разлуке. Но в три часа ночи с 14 на 15 число августа получил я записку от полковника Караулова, начальника штаба дружин ополчения, состоявших под предводительством генерал-лейтенанта Василия Николаевича Чичерина. Вследствие неожиданного требования, я поспешил к генералу. «Граф Федор Васильевич, — сказал мне генерал, — именем государя предписывается вам остаться в Москве, где нужна ваша служба». «Жизнь мою, — отвечал я, — безусловно возложил я на алтарь Отечества, а потому делайте из меня что хотите. Но я первый записался в ратники. Итак, не исключайте имени моего из списка ополчения».

 

Двадцать третьего августа, за два столетия до нашего тысяча восемьсот двенадцатого года, дружины русские отстаивали в стенах Москвы и Москву и Россию. Битвы их кипели среди храмов божиих, пред лицом святыни отечественной. Весь заветный быт земли русской предстоял очам ополчения русского. Так было в двенадцатый год предков наших, и в день 23 августа 1612 года над Москвою и в Москве засветилась заря избавления Отечества. А в наш двенадцатый год августа 23 русский полководец в двенадцати верстах впереди Можайска при деревне или селе Бородине, принадлежавшем тогда партизану Давыдову, который сам сжег свой дом, тут полководец наш назначал место плоское, способное для битвы валовой. На этом плоском месте, на равнине Бородинской и под Семеновским, после предварительного распоряжения, сделаны были некоторые перемены.

 

Но тактика провидения не изменила первоначальной печати, наложенной на поле битвы: живыми урочищами определило оно ему высказать судьбу двенадцатого года, судьбу России, судьбу Европы и судьбу всего земного нашего шара. Полет веков не заглушил глагола провидения.

На равнине Бородинской, сообразно постепенному ходу ратных движений, струятся четыре речки: Войня, Колоча, Стонец, а под Семеновским, где гремел ад Наполеоновых батарей, течет речка Огник.

День битвы Бородинской, день войны, битвы, стона, огня! Войня, Колоча, Стонец, вливаясь в Москву-реку, как будто бы передавали весть Москве, что около берегов речки Сетуни ударит во дни сетования и скорби роковой, могильный час Москве!

В какой туманной дали соединились гробовые названия поля Бородинского? Не знаю. Но тут вся та битва, на которой, по словам самого Наполеона, он должен был допить чашу вина, налитую в Смоленске. И он испил ее под угасающею звездою прежнего своего счастья. На этом пире кровавом испили чашу смертную девяносто тысяч и сынов России и сынов стран дальних.

 

Сказывают, что в ночь после битвы Бородинской Барклаю-де-Толли поручено было сделать сильный натиск на полки Наполеона. Прибавляют, что в то самое время, когда Барклай готовился к отчаянному подвигу, получил он приказ отступить и что в пылу негодования изорвал бумагу и двинулся к Можайску. Это молва. Но то не молва, то было видимое зрелище, когда по мере отступления наших войск гробовая равнина Бородинская вдвигалась в стены Москвы в ужасном, могильном своем объеме! Солнце светило и не светило. Улицы пустели. А кто шел, тот не знал, куда идти. Знакомые, встречаясь друг с другом, молча проходили мимо. В домах редко где мелькали люди. Носились вести, что Мюрат взят в плен. Уверяли, будто бы государь в Сокольниках на даче у графа, где Платов имел с ним свидание. Слушали и не слушали: мысль, души, весь быт московский был в разброде.

А между тем под завесою пыли медленно тянулись повозки с ранеными. Около Смоленского рынка, близ которого я жил, множество воинов, раненных под Смоленском и под Бородиным, лежали на плащах и на соломе. Обыватели спешили обмывать запекшиеся их раны и обвязывали и платками, и полотенцами, и бинтами из разрезанных рубашек. В тот самый миг, когда я перевязывал раненого, ехал на дрожках тогдашний комендант Гессе. Соскоча с дрожек, он обнял и поцеловал меня.

Люди света большого, света блестящего! Скажите, что такое столицы европейские, если порыв вихря завоевательного, обширные вместилища и театров, и клубов, и ученых заведений, и маскерадов, и гульбищ народных в один миг превращает в безмолвную могилу и полумертвых и живых? А на поверхности нашей мрачной могилы отражались уже огни бивачные.

 

Видя роковой час, быстро несущийся на Москву, я поехал поутру августа 30-го на дачу к графу. Встречаю его перед кабинетом и иду с ним в кабинет. Граф был в военном сюртуке, а я в полных ратнических доспехах. Мы сели на софу под картою России.

Вот разговор наш без примеси и в точности исторической.

Я. «Ваше сиятельство! Я отправляю мое семейство».

Граф. «А я уже отправил своих».

Тут слезы блеснули в глазах его. Несколько помолчав, он продолжал: «Сергей Николаевич! Будем говорить как сыны Отечества. Что вы думаете, если Москва будет сдана?»

Я. «Вам известно, что я отважился объявить это пятнадцатого июля в зале Дворянского собрания. Но скажите, граф, откровенно: как будет Москва сдана, с кровью или без крови?»

Граф. «Без крови».

При этом слове я привстал и, указывая на карте на Москву и на смежные с нею губернии, Указал: «Сдача Москвы отделит ее от полуденных наших областей. Где же армия к обороне их займет позицию?»

Граф. «На старой Калужской дороге, где и село мое Вороново, я сожгу его». (И Вороново было сожжено собственною рукою графа.)

Граф говорил все это в десять часов утра 30 августа, а совещание о сдаче Москвы происходило 31 августа в ночь на первое сентября. Граф не был приглашен. Следственно, он по собственному соображению указал то место, где русское войско станет твердою ногою и заслонит от нашествия полуденный наш край. Обращаюсь к рассказу.

Встав с софы, граф присел к столику и летучим пером написал воззвание на три горы. Подавая мне его для напечатания в типографии Семена Аникеевича Селивановского, граф прибавил: «У нас на трех горах ничего не будет; но это вразумит наших крестьян, что им делать, когда неприятель займет Москву».

Итак, граф Ростопчин первый повестил войну московских поселян.

Между тем граф открыл бюро, вынул оттуда довольно полновесный сверток с ассигнациями и, подавая мне его, сказал: «Государю известно, что вы всем жертвовали и все отдали. Вот на дорогу для вашего семейства».

«Я не возьму денег, — отвечал я, — а для скорейшего исполнения государевых препоручений прикажите мне дать дрожки. В пустынной Москве почти до самой вашей дачи я шел пешком. Один добрый гражданин уступил мне волочки».

Приказав заложить для меня дрожки, граф примолвил: «Я переезжаю в воскресенье в свой дом на Лубянку, мы проведем последнюю ночь вместе». Я отвечал: «Ко мне съехались три брата, в том числе и брат мой Григорий Николаевич, раненный под Бородиным».

Граф: «Это ни вам, ни мне не помешает. У меня в доме просторно».

Доложили, что дрожки готовы, и я с посланием графским поскакал в типографию.

Некоторые предполагали, будто бы я участвовал в сочинении посланий графа Федора Васильевича: это неправда. У него был свой ум и свой слог. Мало ли что разглашали на мой счет! Но не заботясь ни о слухах, ни о жизни, я делал свое дело.

 

По отпечатании воззвания на три горы около полудня проезжал я Смоленским рынком. Вдруг вижу бричку, а в ней раненого полковника Манахтина, моего корпусного сопитомца и по выходе оттуда бывшего вместе со мною в числе адъютантов Юрия Владимировича Долгорукова. Бросаюсь к нему в бричку. Тяжела, смертельна была его рана, но мужественный его дух преодолевал боль. «Наши дрались, как львы», — сказал он. — Это был ад, а не сражение. Я повел Петровский полк на возвышение Бородинское и сказал: «Ребята! Представьте себе, что это место Россия и отстаивайте его грудью богатырскою! Картечь поразила меня в живот. Знаю удальца! Он ворвется в Москву». «И я в этом уверен, — отвечал я, — но как из нее выйдет? Он найдет в Москве не мир, не славу: он встретит в ней пустыню». «Это все может случиться, — возразил он, — но пора тебе уезжать, ты отец семейства». «Не могу, — отвечал я, — остаюсь в Москве по особенным поручениям».

Хотя мостовая сильно тревожила моего раненого сопитомца, хотя по временам он невольно воздыхал, но мысли его, мимо боли, уносились на поле Бородинское. Огнем блистали глаза его, когда говорил он о юном адъютанте своем Корсакове. «Il sera un militalie distingue, — прибавил он по-французски, — он будет отличным офицером, он оказал чудеса храбрости». При этом слове колесо наткнулось на камень. Манахтин ухватился за рану рукою и вскричал: «Для чего не выпил я чаши до дна?» В таком положении привез я его в дом князя Бориса Владимировича Голицына, который от бородинской контузии томился на смертном одре. Вскоре оба они перешли за предел жизни. Крест Георгия и чин генеральский посетили могилу Манахтина. А неутешная мать воздвигнула ему памятник с надписью: «Единственному моему сыну». Полковник Манахтин приглашаем был на первостепенные совещания. Природный ум его, обогащенный военным искусством, спасал и спас отрезанный в Литве корпус Дохтурова, в котором управлял он штабом. Благодарные его сослуживцы говорили мне: «Он заводил неприятеля, выводил нас и, как будто бы силою волшебною, клал нам в руки продовольствие».

Переменна слава военная, превратны и все другие славы, кроме славы добродетели: сошли с лица земли поколения героев. Нет и сопитомца моего, но дружба его живет в душе моей. Свидясь со мною на берегах Невы 1805 года, он зазвал меня к тогдашнему статс-секретарю Ф. И. Енгелю и почти со слезами убеждал его завлечь меня на поприще службы. «Я знаю, — говорил он, — Сергея Николаевича, его должно оковать и приковать. Он заполонен своим романтизмом». Тогда не в ходу еще был романтизм.

 

На убийственном поле Бородинском пал и другой незабвенный друг юности моей, Александр Алексеевич Тучков. Со станом Аполлона Бельведерского соединял он душу ясную, возвышенную; сердце, дышащее тою чувствительностию, которая влечет и зовет к себе душу; ум, обогащенный всеми плодами европейского просвещения. Уста его цепенели, когда доводилось делать выговор, но громко и отважно отражал он несправедливые притязательства. С отплытия Наполеона к берегам Египта, мы летели мыслию вслед подвигов юного и нового Александра-кесаря; мы думали, что его славою, его душою человечество расцветет новою жизнию. Верх желаний наших был тогда тот, чтоб быть в числе простых рядовых под его знаменами. Но не мы одни так думали, и не мы одни к этому стремились. Кто от зари жизни ознакомился с Леонидами, Эпаминондами, Пелопидами и другими героями Греции и Рима, тот был тогда бонапартистом. Но Наполеон свеял с умов очарование, навеянное на них Бонапартом; на чреде самовластителя он гонительною рукою оттолкнул от себя и Древний Рим и Древнюю Грецию: льстило его всемирное римское владычество, но он страшился доблестей Цинцинатов и Регулов. Друг мой был в Париже и в трибунате в тот неисповедимый час, когда пожизненного консула Бонапарта избирали в императоры. «Казалось, — говорил он, — что трибун Карно возразительную речь свою произнес под сверкающими штыками Наполеона. Туманно и мрачно было его лицо, но голос его гремел небоязненно». 1806 года в издаваемых тогда «Французских ведомостях» при главной квартире генерала Беннигсена сказано: «В сражении Голоминском князь Щербатов и полковник Тучков под градом пуль и картечи действовали как будто бы на ученье». Об этом потому только напоминаю, что друг мой никогда не упоминал о своих военных подвигах. Но ни бивачная жизнь, ни походы, ни битвы кровопролитные не пресекали переписки его со мною. В этом заочном свидании мы перекликались по-французски. Любимого нами Жан Жака Руссо называл он: L'homme de la nature, человеком природы. Есть мечты, которые, не вредя никому, золотят бесцветную нашу жизнь. Впрочем, хотя Жан Жака и называли мечтателем, но многие, особенно политические, мечты его осуществились и доказали, что мечтатель видел далее политиков и дипломатов современных. Они кружились в вихре обстоятельств, а он издали наблюдал обстоятельства, вникал в дух века своего и за двадцать лет до 1789 года прочитал в будущем новую судьбу Франции. В последний раз виделся я с другом моим 1809 года, когда он отправлялся в армию, а я в Смоленск. Мы завтракали вместе. Старшие его братья несколько раз присылали за ним для подписи купчей. В третий раз отвечал он посланному: «Скажи братцам, что я купчую подписать успею, а с Сергеем Николаевичем, может быть, вижусь в последний раз». . Я отвечал: «Для сердца и для дружбы нет последнего часа. Кто кого переживет, тот и оживит того жизнию дружбы. Так мыслил Монтаний, говоря о незабвенном друге своем Босси: так думаю и я: для дружбы нет последнего часа!»

Но друг мой предрек свой жребий; он исчез в бурях 1812 года. На батарее у деревни Семеновской, где струится речка Огник и где гремел ад жерл наполеоновых, занимал он люнет. Ударил миг двинуться вперед; Тучков закричал полку своему: «Ребята, вперед!» Полк дрогнул. «Вы дрогнули! — вскричал он, — я один пойду». Схватил знамя, полетел, и в нескольких шагах от люнета роковая картечь поразила его в грудь. В этот самый час брат его генерал-лейтенант Николай Алексеевич ранен был смертельно; в этот самый час пал юный Кутайсов; бежавшая лошадь без всадника возвестила, что его не стало в рядах русских; в этот самый час князь Багратион, питомец битв суворовских в Италии и на вершинах Альпийских, ранен в первый раз и с этою первою раною сошел в могилу. В это самое время Наполеон, наблюдая порывистое стремление конницы своей на наши батареи, ударял в ладони и восклицал: «I1s у vont! Ils у vont! Ils у vont! qu'on me donne ma caisse d'ordonnance! Они летят! Они летят, они там! Скорее походный мой ящик!» И вместе с пулями, ядрами и картечью знаки почетные сыпались на груди сражавшихся.

 

Люди и лошади братьев моих, прибывших из Смоленска, помогли мне выпроводить семейство мое из Москвы. В воскресенье, после обеда, сел я на дрожки графа Ростопчина с братом моим Федором Николаевичем и поехал вслед за своими. Верстах в шести от Москвы по Рязанской дороге, прощаясь с женою моею, я сказал: «Если бог велит, то увидимся, а если нет, то свидимся там, где нет разлуки».

Потеряв из виду отъезжавших друзей моего сердца и, по обязанности моей, объехав с братом моим окрестные селения, возвратился я в безмолвную, унылую Москву, предчувствовавшую, но еще не слышавшую глагола решительного своего жребия. У самых ворот дома, который, как я сказал, нанимал я в Тишине у Драгомиловского моста, сломалось колесо у графских дрожек. Отпуская кучера, я препоручил ему сказать графу, что братья мои и я не будем у него ночевать.

Спросим здесь: был ли бы Наполеон завоевателем, если б с именем Наполеона Бонапарта остался на чреде очередного консула? Но и то был суд божий, когда Бонапарт со степени очередного консула вступил на поприще консула пожизненного, а потом облекся в порфиру императорскую. Об этом будет далее.

 

К безоборонной сдаче Москвы Кутузов сделал следующие распоряжения:

Во-первых, для удаления обывателей из Москвы Кутузов посылал конных чиновников, которые к вечеру 1 сентября от Драгомиловской или Смоленской заставы, мчась вихрем по улицам, кричали: «Спасайтесь! Спасайтесь!»

Во-вторых, к утаению от неприятеля движений своих в Москве, он вытребовал не у графа Ростопчина, но у тогдашнего обер-полицмейстера Ивашкина опытнейших частных приставов для провождения его дальнейшими дорогами, чтобы, коснувшись различных застав, развлечь внимание неприятеля, а войско русское вывесть на предположенную Рязанскую дорогу.

В-третьих, к уловлению неприятеля за Москвою Кутузов остановил на Владимирской дороге войско, вновь устроенное князем Д. И. Лобановым во Владимире. Главный корпус находился в двадцати, авангард в четырех верстах от Москвы в Новой деревне. А чтобы показать Наполеону, будто бы и войско и обозы движутся к Казани, Кутузов приказал обер-полицмейстеру (также мимо графа Ростопчина): «Пустить по Владимирке весь огнегасительный снаряд», — к которому прикинул несколько конных отрядов. Я видел оба предписания Кутузова Ивашкину, начертанные карандашом собственною его рукою. Слышал я также, что перед Бородинскою битвою и обозам приказано было повернуть на Владимирскую или Казанскую дорогу.

 

Окинув таким образом сетями сдаваемую или, лучше сказать, оставляемую Москву, Кутузов второго сентября в девятом часу поутру стал выступать через Москву за Москву. С возвышенного берега Москвы-реки у Драгомиловского моста мы смотрели на веяние отступавших наших знамен. Кутузов ехал верхом спокойно и величаво. А полки наши, объятые недоумением, тянулись в глубоком молчании, но не изъявляя ни отчаяния, ни негодования. Они еще думали, что сразятся в Москве за Москву. По удалении Кутузова я возвратился домой с братьями, с некоторыми знакомыми офицерами и с генералом Евгением Ивановичем Олениным. На вопрос наш «Куда идет войско?» был общий спартанский ответ: «В обход». Но в какой обход? То была тайна предводителя. Я прочитал генералу Оленину записку мою о лесном вооружении: он жалел, что оно не было приведено в действие.

 

У предков наших до 1700 года день первого сентября был днем Нового года, днем пожеланий душевных, днем празднества и воспоминания, что этот день — день создания и рождения нашей земной обители. Почему же именно на другой день этого дня провидение послало тысяча восемьсот двенадцатого года могильную весть внешнего перерождения Москвы? Это его тайна. Наступил час вечерень. Колокола молчали. Узнав, что ночные удальцы московские, говоря просто, сбирались ухнуть на добычу и на грабеж, расторопный граф Ростопчин приказал запереть колокольни и обрезать веревки. Вдруг как будто бы из глубокого гробового безмолвия выгрянул, раздался крик: «Французы! Французы!» К счастью, лошади наши были оседланы. Кипя досадою, я сам разбивал зеркала и рвал книги в щегольских переплетах. Французам не пеняю. Ни при входе, ни при выходе, как после увидим, они ничего у меня не взяли, а отняли у себя прежнее нравственное владычество в Москве. Взлетя на коней, мы понеслись в отворенные сараи за сеном и овсом. В один день, в один час в блестящих, пышных наших столицах, с горделивой чреды прихотливой роскоши ниспадают до последней ступени первых нужд, то есть до азбуки общественного быта. Мелькали еще в некоторых домах и модные зеркала и модные мебели, но на них никто не взглядывал. Кто шел пешком, тот хватался за кусок хлеба; кто скакал верхом, тот нахватывал в торока сена и овса. В шумной, в многолюдной, в роскошной, в преиспещренной Москве завелось кочевье природных сынов степей. В это смутное и суматошное время попался мне с дарами священник церкви Смоленской божией матери. Я закричал: «Ступайте! Зарывайте скорее все, что можно!» Утвари зарыли и спасли. С конным нашим запасом, то есть с сеном и овсом, поскакали мы к Благовещению на бережки. С высоты их увидели Наполеоновы полки, шедшие тремя колоннами. Первая перешла Москву-реку у Воробьевых гор. Вторая, перешед ту же реку на Филях, тянулась на Тверскую заставу. Третья, или средняя, вступала в Москву через Драгомиловский мост. Обозрев ход неприятеля и предполагая, что нам способнее будет пробираться переулками, я уговорил братьев моих ехать на Пречистенку, где неожиданно встретили Петровский полк, находившийся в арьергарде и в котором служил брат мой Григорий, раненный под Бородиным. Примкнув к полку, мы беспрепятственно продолжали отступление за Москву. По пятам за нами шел неприятель, но без натиска и напора. У домов опустелых стояли еще дворники. Я кричал: «Ступайте! Уходите! Неприятель идет». «Не можем уходить, — отвечали они, — нам приказано беречь дома». У Каменного моста, со ската кремлевского возвышения, опрометью бежали с оружием, захваченным в арсенале, и взрослые и малолетние. Дух русский не думал, а действовал. Мы тянулись берегом Москвы-реки, мимо Воспитательного дома. Не доходя Яузского моста, я снял крестоносную свою шапку, оборотился к златоглавому Кремлю, осенился крестом и, быстро поворотясь к Москве-реке, сорвал с себя саблю и, бросая ее в реку, сказал: «Ступай! Погребись на дне Москвы-реки, не доставайся никому!»

 

Русские за Москвою, полки неприятельские в Москве, Наполеон перед Москвою. Кутузов за заставою сидел на дрожках, погруженный в глубокую думу. Полковник Толь подъезжает к русскому полководцу и докладывает, что французы вошли в Москву. «Слава богу, — отвечает Кутузов, — это последнее их торжество». Медленно проходили полки мимо вождя своего. Как переменились лица русских воинов от утра до вечера! Поутру отуманены были их взоры, но уста безмолвствовали. Вечером гневная досада пылала в глазах их и из уст исторгались громкие вопли: «Куда нас ведут? Куда он нас завел?» Облокотясь правою рукою на колено, Кутузов сидел неподвижно, как будто бы ничего не видя, ничего не слыша и соображая повестку: «Потеря Москвы не есть потеря Отечества!»

В версте от заставы встретил я Якова Ивановича Десанглена, служившего при армии военным чиновником по особенным поручениям. Поздоровавшись со мною, он сказал: «Поедем в главную квартиру. Там должны быть теперь все усердные сыны Отечества». — «Не поеду, — отвечал я, — до оставления Москвы я порывался стать перед Москвою не на месте чиновном, но наряду с ратниками. Я был остановлен и оставлен в Москве, дело мое кончилось с Москвою. А за стенами Москвы я бесприютный отец бесприютного семейства».

 

Между тем угрюмо сгущался сумрак вечерний над осиротевшею Москвою; а за нею от хода войск, от столпившихся сонмов народа и от теснившихся повозок, пыль вилась столбами и застилала угасавшие лучи заходящего солнца над Москвою. Внезапно раздался громовой грохот и вспыхнуло пламя. То был взрыв под Симоновым барки с комиссариатскими вещами, а пламя неслось от загоревшегося винного двора за Москвою-рекою. Быстро оглянулись воины наши на Москву и горестно воскликнули: «Горит матушка Москва! Горит!» Объятый тяжкою, гробовою скорбью, я ринулся на землю с лошади и ручьи горячих слез мешались с прахом и пылью. Приподнимая меня, брат Федор Николаевич говорил: «Вы сами предсказали жребий Москвы, вы ожидали того, что теперь в глазах ваших». — «Я говорил о сдаче Москвы, — отвечал я, — я предвидел, что ее постигнет пожарный жребий. Но я мечтал, что из нее вывезут и вековую нашу святыню и вековые наши памятники. А если это все истлеет в пламени, то к чему будет приютиться мысли и сердцу?»

 

В ночь с 31 августа на первое сентября бивачные огни отсвечивались перед Москвою, а в ночь второго сентября на третье они засверкали за Москвою, сливаясь с первым отблеском зарева пожарного. Русский арьергард остановился по Рязанской дороге верстах в четырех от заставы. Обыватели втеснялись в ряды воинов, обозы сталкивались, отшатнувшиеся отряды от полков отыскивали полки свои. Я полагал, что если б в это расплошное время Наполеон бросил полка три конницы, он сильно бы потревожил нас. Но в Наполеоне не было уже полководца Бонапарта. За Драгомиловскою заставою он ждал послов: и — никто не откликался. Он требовал к себе и графа Ростопчина, и коменданта, и обер-полицмейстера: и никто не являлся. Кутузов ввел его в Москву и провел, то есть обманул. А Наполеон, затерявшись в недоумении, в первых своих военных известиях повестил, что будто бы русские в расстройстве бегут вслед за обозами и сокровищами по Казанской дороге. Часов до двух спал я на биваках сном крепким. На другой день вместе с братьями пристали мы к корпусу генерала Дохтурова. Тут же был и граф Ростопчин, но я с ним не видался. Ночью, кажется, с третьего на четвертое сентября дан приказ к боковому движению. Подполковник Букинский, очень хороший офицер, заступивший место Манахтина при штабе Дохтурова, сказал нам, что по всем поименованным в приказе селениям армия сближается с Москвою. Множество было предположений и догадок, но никто не попадал на настоящую цель Кутузова. На другой день около полудни мы оставили армию в десяти верстах от Бронниц.

 

Зная твердо историю, Наполеон должен был знать, что необычайные обстоятельства вызывают и необычайные усилия к защите жизни и родных пепелищ. Он мог припомнить, что при нашествии Ксеркса, а потом Мардония, вызвав в помощь всю природу, греки превратили в сторожевые повестки и горы, и холмы, и буераки, и вершины лесов. Перекликаясь таким образом посредством предметов безгласных, в один день на двух отдаленных местах, при Платее и Микале, они поразили и огромили персов. Появились и у нас в годину необычайную отряды поселян с своими вестовыми и условными знаками, с своею народною тактикою, которая часто расстроивает ученую тактику. Быстро разлетевшееся воззвание на три горы скликивало и соединяло московские дружины поселян.

 

Между тем, когда Мюрат ощупью отыскивал русское войско, исполинская Москва в обширном объеме своем тонула в море огненном.

«Палаты трещат;
Повозки спешат,
Осями толкаясь...
Народы толпятся;
Все бежит гурьбой;
Улицы струятся
Огненной рекой».

Это описание заимствовал я из стихов, изданных в Париже 1832 года.

Бланшар, сочинитель стихов, назвал их огнем небесным. Кому, чем и как было гасить в Москве огонь небесный? Кто жег Москву? Никто. В «Правде» графа Ростопчина, напечатанной им на французском языке в Париже, в этой правде все неправда. Полагают, что он похитил у себя лучшую славу, отрекшись от славы зажигательства Москвы. Если можно угадывать неисповедимые судьбы провидения, то эта слава, без всякого исключения, принадлежит Москве, страдавшей и отстрадавшей и за Россию и за Европу. Как владелец села Воронова, граф мог его сжечь, а при Наполеоне Москва отдана была на произвол провидения. В ней не было ни начальства, гаи подчиненных. Но над нею и в ней ходил суд божий. Тут нет ни русских, ни французов: тут огнь небесный. Горели палаты, где прежде кипели радости земные, стоившие и многих и горьких слез хижинам. Клубились реки огненные по тем улицам, где рыскало тщеславие человеческое на быстрых колесницах, также увлекавших за собою быт человечества. Горели наши неправды, наши моды, наши пышности, наши происки и подыски: все это горело, но — догорело ль? А отчего за два столетия, то есть 1612 года, в земле русской все стремилось к Москве и в Москву; и отчего 1812 года все выселялось из Москвы и за Москву? Отчего 1612 года заключали спасение России в стенах Москвы и отчего о той же Москве 1812 года торжественно повещено было, что сдача Москвы не есть потеря Отечества? Это решит история, когда созреют события и когда она вызовет перо историка. Но я замечу только, что сдачи Москвы не было. По правам народным сдача происходит на положительных и определительных взаимных условиях. Милорадович просто сказал начальнику авангарда французов, что если он завяжет при переходе наших войск на улицах московских бой, то он зажжет Москву. Это угроза, а не условие. Итак, еще повторяю: Москва была не сдана Наполеону, а отдана на суд божий.

 

Генерал Бутурлин в записках или в Истории своей о 1812 годе увенчивал графа Ростопчина славою римского героя, отдавшего Москву в жертву пламени пожарного. Это было сказано в первом издании, а во втором сочинитель объявляет, что он давал читать рукопись свою графу и что граф не предъявил никакого возражения касательно пожара московского. «Но, — продолжает сочинитель, — увидя «Правду» графа Ростопчина, напечатанную на французском языке в бытность его в Париже, я предположил, что при нем был какой-нибудь человек решительный, совершивший великий подвиг пожара московского».

Это смысл, а не перевод. Подлинника у меня нет. 1835 года в сентябре месяце приехал я из Смоленска в Москву и посетил одного из наших литераторов, приятеля моего. Увидя меня, он вскричал: «Отыскал, отыскал того, кто сжег Москву: это вы. Вы были у графа Ростопчина при особенных поручениях, и я передам потомству в записках моих, что пожар московский ваше дело». «При особенных поручениях 1812 года я был, духу народному давал направление, но Москвы не жег и не сжег». Я говорил, что если над Москвою ударит роковой час, то, подобно афинянам, обрекшим пламени Афины при нашествии Ксеркса, и мы, сыны России, не усумнимся подвергнуть Москву такому же жребию. Снова и теперь повторяю: Москву жег огонь небесный. Провидение окинуло в очах Наполеона гробовою завесою и прошедшее и настоящее и будущее. Он действовал отдельно от войска своего, отдельно от политических событий.

От Смоленска до Москвы Наполеон шел через огненное море, как же было ему мечтать, что в огненном потопе пожара московского он вынудит мир? Война 1812 года, война скифская все отдавала в жертву разрушения. Но, еще повторяю: в России Наполеон затерялся в Наполеоне. Все шло не по нем и мимо него. А потому солгал бы граф Ростопчин, если б на свой отчет взял пожар московский, несправедливо укорять в том и Наполеона. Москва, брошенная круглою сиротою на ратном распутье, Москва горела и сгорела. Потомство не станет из пучины пожара московского выкликивать имен. Взглянув на объем 1812 года, оно скажет: «Москва горела и должна была сгореть. Трубы были вывезены, огни бивачные пылали по улицам, гасить их никто не подряжался. В стенах Москвы воевали и голод, и страх, и огонь, и пожар».

 

Ночью под обширным разливом пламени пожара московского, днем среди общего смятения, продолжали мы путь свой и приехали в Коломну шестого сентября поутру, где было семейство мое у двоюродного брата моего В. А. Глинки, начальника артиллерийской роты. Весь город был в тревоге от молвы, будто бы к нему приближается неприятель. Казалось, что и камни улиц сбирались бежать. Обгоняли, толкали друг друга. Спрашиваем, где артиллерийская рота нашего родственника. Никто не останавливается, никто не слушает. У всех одна мысль: спасаться и спасать жизнь. Печально скитаемся из улицы в улицу, знаю, что мое семейство тут, и не знаю, как найти? Между тем загноившаяся рана брата моего Григория Николаевича требовала пособия. К счастию, на одном перекрестке встречаем лекаря. Идем снова разведывать, .где рота и где мое семейство? Слышим, что какая-то артиллерийская рота будет переправляться через Оку. Ждем, стоим прикованными к берегу. Проходит полдень: нет никого. Наступает сумрак вечерний, нет никого. Гаснет в волнах Оки последний луч заходящего солнца: нет никого. Из Москвы выехал я с скорбью об Отечестве, из Коломны выехал с скорбью о семействе, выехал отцом — искателем семейства. И сколько отцов и матерей с горькими слезами отыскивали тогда малюток своих, затерявшихся между бесчисленными рядами сонмов народа и повозок обозных! Сколько раздавалось жалобных возгласов: «Где ты? Где он? Мы здесь!» За Окою встретила нас луна в полном блеске. Но и картина лунной ночи не веселила меня. Видя чрезмерную мою грусть, брат мой Федор Николаевич вызывался съездить в Коломну. «Не езди, братец! — сказал я, — умнее провидения не будем: отдаюсь на волю его!» Всю почти ночь не смыкал я заплаканных глаз, а если на один миг забывался, то, казалось, вижу милых моих, просыпался — и их. не было!

 

Под шумом бури грозного нашествия осенняя природа отсвечивалась ясными летними днями. Известия Наполеона не обманывали Европу, что с ним «вступила в Россию весна Италии». Но человечество знает, как дорого заплатил он за мечты весны итальянской! С берегов Оки раннею зарею пустились мы по Рязанской дороге, сами не ведая и куда, и зачем, и где приютимся? Да и что было придумывать в быстром разгроме общественного нашего быта? Вихрь обстоятельств уничтожил переписку и возможность предпринимать что-либо с целью определенною. Давно сказано, что жизнь есть странствование, а тысяча восемьсот двенадцатого года мы узнали, что жизнь может быть кочевьем и там, где века утвердили заселение и поселение. Тянувшиеся отряды пленных, хотя и в малом объеме, но разительно представляли кочевье почти всех народов европейских. Тут были и французы, и итальянцы, и германцы, и испанцы, и португальцы, и голландцы, и все отрывки двадцати народов. Мы встретили один из отрядов, провожаемый нашими ратниками. Подъехав к пленным, спрашиваем по-французски, всем ли они довольны? Французский пленный отвечал: «Нас нигде не обижали, но мы с трудом находим пищу». «Что делать? — отвечал я, — и мы, русские, в Отечестве своем с трудом добываем кусок хлеба. Нашествие вашего императора все вверх дном перевернуло. У нас теперь у самих только два хлеба, и мы дорого за них заплатили. Но вы братья нам и по человечеству, и по христианству, а потому мы делимся с вами и по-братски и по-христиански». Мы отдали один хлеб, и у пленных навернулись на глазах слезы. «Нас обманули! — вскрикнули несколько голосов, — нас обманули! Нам говорили, что русские варвары, волки, медведи. Зачем нас привели сюда?» — «Может быть, — отвечал я, — бог это сделал для того, чтобы вы увидели, что и мы люди, что и мы умеем любить людей и уважать человечество». Чудное дело! Все это доводилось видеть и говорить в девятнадцатом столетии.

Мы жалели, мы и теперь скорбим о жребии злополучных жертв войны. Но гибельно было прохождение разноплеменных отрядов и для них и для нас. Вместе с ними вступили болезни тлетворные и распространились по следам их. Что же было бы с Россией, снова повторяю: если б отклонением войск к полуденным рубежам нашим, предположили защищать и заслонять Москву? Один из добрых моих приятелей напечатал, что я несправедливо говорю, будто бы стратегия есть и искусство делать основное или общее предначертание войны и искусство действовать на души и умы жителей той земли, куда вносим оружие. Но я и теперь то же утверждаю, ибо надобно знать из вековых опытов, куда идешь, зачем идешь, с кем будешь иметь дело и как и с чем выйдешь? Надобно все это сообразить не только на основании штыков и пушек, но и на основании нравственном. «Без светильника истории, — сказал Суворов, — тактика потемки». Великий тактик Наполеон это знал, но провидение ввело его в те потемки, которые не осветлились даже и пожаром московским. Отдадим справедливость его полководцам, они не льстили ему. Князь Понятовский предостерегал его в Париже, а другие предостерегали его и в Витебске, и в Смоленске. Но мысль о Москве обхватила Наполеона бурным вихрем и вринула его в стены Москвы. Война-нашествие не есть война обыкновенная. Подобно скале гранитной, Москва противупоставлена была нашествию, и оно, приразясь к ней, раздробилось и обессилело. Тут дымом рассеялись и все замыслы стратегические и все извороты тактические.

 

Есть пословица: «Кто на море не бывал, тот не знает, как молятся богу». Тысяча восемьсот двенадцатого года мы испытали, что «кто не видал горя московского, тот и не испытал, как радостно встретиться с москвичами!» В Зарайске, между прочими московскими выходцами, встретил я знакомца моего Феропонтьева, старца маститого и страстного любителя и собирателя русской печатной и письменной старины. Летали вопросы за вопросами. Казалось, будто бы годы не видались, а прошло только несколько дней! Но в эти дни Москва отдана, Наполеон в нее вошел, и Москва загорелась. Так рассуждали мы, и почтенный старец в доброе напутствие благословил меня старинными святцами.

 

Кто видел переправы через реки тысяча восемьсот двенадцатого года, тот видел переселение народа и народов. От бесчисленного скопления повозок, карет, колясок, телег, кибиток, дрожек иногда дожидались переправы по двое суток и более. Днем на пространстве нескольких верст пылали прибрежные огни для приготовления пищи, а ночью для освещения. Это были переселенные биваки. Тут дружески сходились и наши раненые двадцати народов; тут были колыбели младенцев; тут раздавались вопли рожениц и пение погребальное. Тут в одни сутки проявлялись все переходы житейские, кроме хождения к алтарям брачным.

К счастью выходцев и переселенцев, осень лелеяла нас и роскошью лета и ясностью майской весны. Три времени года сливались в одно время. Проезжая зеленеющиеся поля рязанские, видя в летнем блеске рощи и дубравы, казалось, что природа переменила ход свой. Но под личиною запоздалого блеска какие грозные таились бури!

 

Доколе скитаемся на земле до заветной могилы, дотоле для нас, странников различных разрядов, настоящее промелькивает быстрым отлетом, а мысль залетает в то будущее, которое едва ли увидим. «Nous ne vivons jamais, nous esperons de vivre», — сказал Паскаль и повторил Вольтер.

«Живя, мы не живем; надежде жизнь вверяем». Продолжая наше странствие верхом и любуясь природою, мы сходили с лошадей и, ведя их под повода по опушке рощей и дубрав, рассуждали и мечтали о будущем жребии Отечества. «Если, сверх чаяния, — говорили мы, — Наполеон остановится зимовать в Москве, надобно будет броситься в леса смоленские, собрать новые дружины из крестьян и составить такое же лесное ополчение и в сопредельных губерниях. Безоборонною сдачею Москвы мы доказали Европе, что не приковываем независимости Отечества ни к улицам городов, ни к стенам столиц. А потому леса должны быть жилищем нашим до вытеснения завоевателя из земли русской. Мы, может быть, одичаем, но когда ударит час избавления Отечества, мы выйдем из глубины лесов с освеженными, с обновленными душами. Они умирали, они исчезали в вихре так называемого большого света. В общем кружении забывали и жизнь личную, и жизнь Отечества. Странное дело! Добрый Жан Жак Руссо уверял, что, когда Европа и Россия изнемогут под бременем роскоши, тогда полудикие племена горные и степные нагрянут на Россию и на Европу и повергнут их в оковы свои. Но что бы он сказал, если б при жизни его выхлынуло нашествие из недр образованной и роскошной Европы?.. Наш век, вместивший в себя несколько веков, есть поверка столетий прошедших и указатель на будущее. Гордыня и тщеславие все переиначили, все исказили. Нет задушевного быта человеческого ни в России, ни в Европе. Но необычайные события производят и необычайные преобразования общественные. На этом основании мы предполагали:

Во-первых, что сближение дворян с крестьянами к взаимной обороне Отечества сблизит их и на поприще жизни нравственной и что, не посвящая их в философы, они, по крайней мере, уступят им чреду людей.

Во-вторых, мы думали, что владельцы тысячей душ, брося прихоти мод столичных и городских, заживут в поместьях своих, чтоб от различных управлений (Слова из собственноручных записок князя Юрия Владимировича Долгорукова) не гибли имущества и не страдали наши почтенные питатели рода человеческого и Отечества, то есть земледельцы.

Наконец, мы воображали, что уничтожение всепожирающих мод и перемена безжизненного воспитания сроднят души всех сословий и вдохнут в них новое бытие». Утопия! Утопия! Мечта! Мечта! Но Суворов наш и в ставке своей, и под стенами крепостей, и в раздумьях о славе, по собственному признанию, был в непрестанной мечте! А мечте и мечтам еще более разгула под открытым небом и в виду природы, цветущей без всякой примеси дел человеческих.

 

По приезде в Рязань застали мы там несколько артиллерийских рот, отправленных, как мы видели, до сражения Бородинского. Из всех роскошей жизни вещественной я привык к ежедневной перемене белья. А потому тяжело мне было мчаться верхом от Москвы до Рязани в одной полуистлевшей рубашке. В Рязани заплатил я три рубля за ратническую рубашку и почитал это драгоценною находкой. На дороге к Рязани встретил я покойного Ф. Ф. Кузмина, известного математическими сведениями, и учителя Рахманова, издателя «Военного журнала», убитого под Лейпцигом. С ним ехал приятель его И. А. Двигубский, также и математик, и физик, и естествоиспытатель. Оба они признались мне, что запаслись кучею романов, чтобы чем-нибудь рассеивать горе и кручину. Читали мы в печатных записках, что и Кутузов чтением Жанлисовых романов рассеивал глубокую свою думу под Тарутиным, откуда рыцарским французским слогом писал к супруге своей: «Фортуна — женщина утомилась приголубливать угрюмого Наполеона; она оттолкнула его и подала руку мне, старику, присяжному обожателю прекрасного пола».

В это необычайное время исторических событий и живые романы странствовали и бродили, пускаясь на произвол судьбы и куда глаза глядят. Из Рязани два брата мои, Федор и Григорий, отправились к армии, а я остался как будто бы в пустыне.

 

До входа неприятеля в Москву расстался я с семейством, за Москвою потерял его из виду, из Рязани выехал странником-сиротою. Под Касимовым встретился я с тогдашним московским гражданским губернатором Н. В. Обресковым. К нему и дорогою приезжали из московских уездов чиновники для принятия наставлений касательно рекрутского набора. В одно время было и ополчение, и набор рекрутский, и необыкновенные поставки для армии или реквизиция. В одно время действовало войско; сражались дружины поселян, и составлялась резервная или запасная армия, служившая неистощимым рассадником в войну заграничную. Исполинская Россия обладала и исполинскими средствами. Скажу мимоходом. что Н. В. Обресков чрезвычайно был речист и в кругу прекрасного пола остроумно витийствовал о прелестях той лени, которую эпикурианец Монтаний называл убаюкательною подушкою умной головы. Кажется, однако, что проповедник лени не был тогда ленив. В Касимове застал я несколько раненых наших офицеров, в том числе и полковника Букинского, корпусного моего сопитомца. Он вышел в свет почти вовсе безграмотным, а тут удивил меня и знанием языков и другими сведениями. Говорящая корпусная садовая стена, на которой граф Ангальт начертал всю область мысли человеческой, споспешествовала, при удобном случае, к быстрому развитию понятия, не загнанного школьными указками. Сотоварищ мой был взят в плен французами 1799 года под Цюрихом в тот почти самый час, когда в стенах города смертельно был ранен Лафатер, пламенный друг человечества и великий романтик в духовном полете. Пробыв во Франции около года, Букинский возвратился оттуда с обильным запасом просвещения.

 

В сиротстве странническом грусть о семействе еще более западала в душу мою. Предполагая, что найду его в Нижнем, куда переселился почтенный дом Архаровых, близкий нам по воспитанию в нем жены моей, я решился туда ехать. Но с чем? На пути денежном я, в полном смысле, дожил до черного дня. Итак, я принес чистую исповедь в чахоточном бытии моего кармана Николаю Васильевичу Обрескову. Его уже нет в живых, но я живо помню, какою готовою рукою подписал он мне беспошлинную подорожную и дал двадцать пять рублей на дорогу. Спешу в Нижний, но чуть было не столкнулся с новою бедою на второй станции. Переменяя лошадей, я забыл в избе мешок с деньгами. Мы проскакали уже с полверсты, вдруг слышу голос: «Постой! Постой! Барин!» Останавливаемся, и крестьянин, гнавшийся за мною верхом, подал мне мешок, который был для меня тогда дороже Язонова руна золотого. Возбуждайте и пробуждайте нравственное чувство, природа засеяла в нем семена свои.

 

Завидя вдали Нижний с возвышения, мне показалось, что он тонет в яме. Тогда носился слух, будто бы он заменит сгоревшую Москву. От этой ли гробовой мысли или от горя сердечного, не знаю? Но знаю только то, что вид Нижнего не поразил меня. Один Минин заветным голосом откликался в душе. В стенах города спешу в гостеприимный дом Архаровых: увы! О семействе моем не слышу никакой вести, и не было никакой вести.

 

Казалось, что все поприще московской словесности переселилось в Нижний. Тут был наш историограф Н. М. Карамзин, тут был любитель русского и французского парнаса В. Л. Пушкин, тут был А. В. Малиновский, начальник Московского архива, тут был и Константин Федорович Батюшков, переходивший попеременно от Граций к громам Беллоны и Марса. Тогда еще блистал он и весенней жизнью и прелестью ума. Узнав, что я приехал в Нижний с одной рубашкой, он от безымянного прислал мне различного белья. Он теперь об этом не припомнит, пережив и себя и очаровательные думы свои. Я где-то читал, что волшебный воздух Италии действует на мозг непривычных. Так ли это или нет, но поэт наш из-под ясного небосклона Италии возвратился с унылой душой. Паскалю, испуганному падением кареты, почти непрестанно мечталась отверстая бездна, но он мог мыслить и передал потомству мысли, с которыми Вольтер и Кондорсе сочетали замечания свои. Батюшков злополучнее Паскаля. Ему кажется, что бездна могильная поглотила всех друзей его и что мимо глаз его идет новое поколение людей, чуждых душе его и сердцу. Умереть в душевной жизни и жить в пустынном сиротстве: мечта горестная и убийственная! Но Батюшков живет в творениях, дышащих весенним бытием ума и чувствительности. Он очень извинялся передо мной в Нижнем в том, что в рукописных своих стихах подшучивал в Москве над моим «Русским вестником». «Обстоятельства, — сказал он, — оправдали вас и ваше издание». Батюшков, А. Ф. Малиновский и другие вызывали меня издавать ежедневные листки, я отказался. Тоска сердечная отбивала у меня охоту от перьев и чернил.

Поэта нашего Жуковского не было в Нижнем. С пламенной душой поспешил он к развевающимся знаменам русским. Парение духа его усиливалось полетом необычайных событий. Он видел сподвижников новой, небывалой дотоле войны на лице земли. Он вник в душу каждого из них и в песнях своих передал им блеск их доблестей, в тех песнях, которые сливались с громами пушечными. Пылкая душа окрылялась, видя сотоварищей юных дней своих, летевших на смерть или к победе. Мы не завидуем заграничным поэтам, вступившим в ряды новоополченных воинов. Пал и у нас на лаврах юный Кайсаров, обменявший кафедру русской словесности Дерптского университета на шум грозных битв. Батюшков, питомец сердца и Граций, был под градом пуль, картечей, был ранен и снова готовился под знамена ратные. Князь П. А. Вяземский шел по следам своих друзей, и был на битве Бородинской. Тогда самоотречение было живою поэзиею души.

 

Предполагали, что в Нижнем устроится главное ополчение и двинется к Москве мининскими путями. Предполагали также, что наш историограф будет сопровождать его. В то же время из писем графа Ростопчина видно было, что он негодовал на Кутузова. Уверяли, что некоторые генералы подавали голос, чтобы пригласить на совещание о Москве графа Ростопчина; Кутузов не согласился. Как бы то ни было, но графу нечего было делать на совещании и не для чего было обнажать шпаги. По уставу действующей армии, изданному 1811 года, главнокомандующий войск при первом шаге в какую бы то ни было губернию уполномочивался и во всех внутренних распоряжениях того места. Из этой подведомственности не был изъят и граф Ростопчин. А потому, как мы видели, мимо его выпровожден из Москвы пожарный снаряд. Есть также печатное известие, что партизан Фигнер по сдаче Москвы оставался в Москве, что у него на квартире было множество фейерверочных припасов и что, когда он явился в стан Тарутинский, то Кутузов в виду армии обнимал таинственного выходца из сожженной Москвы. В Нижнем также разбегалось по рукам французское письмо, упомянутое мною. В Нижний донеслась и молва, что русское Тарутино превратилось в каламбур французский. В уста Наполеона влагали следующее признание Кутузову: Та routine m'a deroule; то есть: «Твой навык сбил меня с толку». Думало ли когда-нибудь русское Тарутино, что по выговору своему перейдет в замысловатый французский каламбур? Но — чего на свете не бывает.

 

Личная безопасность и дух рвения, возбужденный необычайными событиями 1812 года, поощряли подмосковных поселян составлять дружины и отражать отряды неприятельские, рассыпавшиеся в окрестностях Москвы. К дополнению исторической картины 1812 года предлагаю некоторые из подвигов воинов-поселян.

 

Приближаясь к Москве, неприятель занял почти весь Звенигородской уезд, кроме малой части селений к стороне за упраздненный город Воскресенск, который и при приходе всех его сил, не был захвачен. Жители окрестные, жители Воскресенска и жители тех селений, которые или захвачены были, или сожжены, собрались к общей обороне. Призывая на помощь бога, они единодушно положили защищать Воскресенск и не перепускать за него врагов. Предприятия свои основали они не на слепой отважности, но на благоразумии и осторожности. Они учредили денную и ночную стражу, расставили караулы по лесам и по всем местам, откуда скрытно можно наблюдать неприятелей; часто влезали для наблюдения на вершины дерев, хотя, может быть, и не слыхали, что Суворов то же делал. В перелесках, за буераками, везде осторожные воины-земледельцы расставляли недремлющую стражу. Сверх того установили, чтобы по звону колокольному сбираться им немедленно верхами и пешком, где услышат первый звон. На повестку сбегалось множество осторожных воинов-земледельцев: иные были вооружены ружьями, другие копьями, топорами, вилами и косами. Сколько побуждений оживляли воинов-поселян! В глазах их горели родные их пепелища, пылали верхи храмов божиих; в лесах далеко от них укрывались их жены, их младенцы, их старики, не могущие поднять ни оружия, ни рук!

Вооруженные поселяне неоднократно прогоняли неприятельские отряды, приходившие от Звенигорода и со стороны от Рузы; часто отражали их от самого Воскресенска, неоднократно бывали в сражениях одни и с казаками; поражали, брали в полон и доставляли пленных казацким караулам. В Звенигородской округе убито, ранено и взято в плен неприятелей вооруженными обывателями более двух тысяч. Таким образом воинами-поселянами защищен город Воскресенск, спасен монастырь, Новым Иерусалимом называемый, и охранена некоторая часть селений.

В делах воинов-поселян особенно отличились голова экономической Вельяминовской волости Иван Андреев и села Лучинского графа Голохвастова сотенной Павел Иванов. Голова Вельяминовской волости снаряжал, поощрял поселян, сам выезжал на сражение, часто бился с врагами, много способствовал благоразумными советами и распоряжениями и когда поселяне его благодарили, он говорил: «Благодарение бога! Он нас вразумляет». Сотенный Павел Иванов привел с собою всех своих сынов; снаряжал людей, бывал в сражениях, был ранен и сам перевязывал одного раненого сына.

Кроме двух упомянутых воинов-поселян, и другие немало способствовали к защите Воскресенска, монастыря и некоторых селений. Звенигородский мещанин Николай Овчинников, живший в Воскресенске, выезжал неоднократно на битву, мужественно сражался и ранен в руку. Воскресенский купец Пентюхов, звенигородский мещанин Иван Горяинов, дворовый человек князя Голицына Алексей Абросимов, гр. Колошина служители Алексей Дмитриев, Прохор Игнатьев; помещика Ярославова Федор Сергеев, вотчинный староста графа Остермана села Ильинского Егор Яковлев, гр. Ардалионова сельца Ивашкова Устин Иванов, и того ж сельца крестьянин Егор Алексеев. Все мужественные защитники Воскресенска и сами храбро бились и других одушевляли.

 

В исходе августа и в начале сентября неприятельские отряды, томимые голодом, непрестанно нападали на Вышегородскую волость графини Головкиной. Расторопные старосты Никита Федоров и Гаврила Миронов с сельскою своею дружиною отважно и неустрашимо отражали нападения.

Бегущие отряды неприятельские покушались перейти Протву реку, на которой была мукомольная мельница о пяти поставах. В руки их мог бы достаться запасной каменный амбар, в котором хранилось более пятисот четвертей ржи.

Два писаря Вышегородской волости Алексей Кирпишников и Николай Усков немедленно бросились в селение. «Друзья! — воскликнули они, — в последний раз докажем нашу верность, враги бегут из Москвы; вооружимся! Бог нам помогал, бог нам поможет». Мгновенно собралось до пятисот воинов-поселян, и полетели против отряда неприятельского, состоявшего из трехсот человек. Между тем, когда мужественные крестьяне отражали отряд неприятельский, бывший в то время на мельнице работник Можайской округи, экономической Ретайрской волости, Ильинской слободы крестьянин Петр Петров Комоланов и товарищ его из деревни Лобованой графини же Головкиной Емельян Минаев, дав друг другу крепкое слово или умереть или отбить врагов; под частыми ружейными выстрелами разрушали валы плотины и спускали воду, разбрасывая оплоты, которыми удерживалась она в пруду. Спустя воду, остановили они неприятельский отряд, спасли дом, хлебный запасной амбар, дворы и имущество набережной слободки, состоящей из сорока восьми домов, церковное жилье, наконец, отстояли вотчинную церковь Успения божией матери. Мужеством воинов-поселян при том же случае спасены села Доброво и Понизовье. Служители алтарей господних, благословенные святейшим Синодом на оборону Отечества, также ревностно участвовали в защите селений и храмов божиих. Иоанн Скабеев, верейский соборный священник села Дубровы, прилежащего к селу Вышегороду, с рвением пастырским возбуждал крестьян непоколебимо стоять за веру и родную землю! Успенской церкви пономарь Василий Семенов, находясь тогда в селе Дуброве и животворясь примером усердного пастыря, участвовал в его общеполезных подвигах и неоднократно с оружием в руках встречал и гнал неприятеля.

 

Воины-поселяне действовали в округе Верейской, а мещане верейские действовали при освобождении первого из русских городов, занятых 1812 года неприятелем, то есть Вереи. Этот лавр стяжал генерал Дорохов. На трудный, убийственный приступ вели его четверо верейских мещан. Не щадя жизни открытою грудью бросались они на валы крепостные и на груди их блеснули военные знаки Георгия-победоносца.

Храня в незабвенной памяти -подвиг граждан верейских, Дорохов, уклонясь за болезнию с поприща военного, писал к жителям Вереи: «Если вы слышали о генерале Дорохове, который освободил ваш город от врагов Отечества нашего, то в воздание дайте мне три аршина земли для вечного моего успокоения при той же церкви, где вместе с храбрыми вашими гражданами я взял приступом укрепление неприятельское. Дети мои будут вас благодарить, а я и в могиле награжден буду любовью вашею».

 

Упомянул я, что никакие сношения, существовавшие до нашествия, не могли известить меня о семействе моем, но тут природа взяла свои права. А как, увидим.

Наступил день первого октября. Наступил день, в который угодно было провидению назначить первые движения Наполеону к выходу из Москвы, а мне, горестному страннику, назначить первую встречу с семейством. Расскажу сперва о последнем обстоятельстве. Первого октября с мыслями туманными в десять часов утра вошел я в спальню Ивана Петровича Архарова.

Радушный мой гостеприимец лежал еще в постели, а подле него сидел незнакомый мне человек в мундире морской службы. Завязался общий разговор. Незнакомец пристально всматривается в меня и прислушивается к моему голосу. Порывисто встает он и говорит: «Позвольте спросить, как вас зовут?» Я откликнулся вполне, а незнакомец продолжал: «Извините, что не зная вас, я отнесся к вам. Голос ваш сходен с голосом вашего братца Ивана Николаевича, который теперь с князем Лобановым в городе Горбатове, где и семейство ваше». Вестником по сходству голоса был мичман Сущов.

Перекрестясь в восторге душевном, я поспешил за подорожною и полетел в Горбатов. Быстро мчалась моя тройка, еще быстрее сердце стремилось к милым. Сердце и мысли мои были у колыбели дочери и с матерью ее. Молнией примчался я в Горбатов в шестом часу вечера, то есть в тот самый час, когда за месяц перед тем выехал от неприятеля из Москвы. Был еще только четвертый год нашего супружества. Мы пошли к алтарю брачному не по расчетам .и не по уставам светским, нас вели к нему сердце и любовь. Что же чувствовала подруга моя в продолжении целого месяца, слыша, что я был и при армии и в тех местах, куда ожидали неприятеля? Тут говорят одни слезы, а что они говорили, того не выскажет перо. Вот повесть о разлуке нашей. В то самое время, когда в Коломне пошли мы перевязывать рану брату нашему Григорию Николаевичу, ехавший с нами полковник Кочубей отыскал роту двоюродного брата нашего Владимира Андреевича Глинки и известил обо мне мое семейство. Немедленно разосланы были гонцы отыскивать меня и братьев моих. Тщетны были все их поиски. Между тем весть о приближении неприятеля в Коломну час от часу усиливалась. Родственник мой, получив приказ следовать с артиллерийскою своею ротою в Орел, присоветовал семейству моему ехать по Владимирской дороге. Под покровом одного провидения прибыло оно к темной ночи в городок Егорьевск. Карета, занятая в Москве, остановилась на пустой улице. Накрапывал дождь. Мрак ночи сгущался. Престарелая родственница жены моей, выехавшая с нею, готовила из истолченного хлеба пищу для нашей дочери-младенца, оставленной бежавшею кормилицею под Москвою. Вопли младенца и гробовая тоска истомляли душу ее матери. Вдруг слышит она голос: «Поезжайте в богадельню, там вас примут». Быстро выглянув из кареты, жена моя увидела старика у кареты, опершегося на костыль с непокрытою головою. Ветер развевал седины его. Жена моя готовилась его благодарить, но он исчез как призрак скоротечный. Следуя внушению старика, семейство мое направило путь к богадельне и принято было с христианскою готовностью. Есть пословица, что беда беду следит. Случается, что и отрада идет вслед за отрадою. На другой день пришли в Егорьевск полки князя Лобанова; на другой день брат мой Иван Николаевич, бывший при князе квартирмейстером, встретил мое семейство и сопровождал его до Горбатова, где неожиданная судьба и меня соединила с ним.

 

Не посягая на чужое, предложу только то, что непосредственно было сообщено мне. Много предъявлено и много еще не высказано доблестей, ознаменованных тем парением духа, который показывает свойства народные и жизнь душевную. Мы видели времена необычайные; видели их и другие народы: и если собрать и соединить все то, что в них совершилось, то убедятся, что самоотречение вполне выражает жизнь душевную. В предъявлении жизни народной или, лучше сказать, жизни человечества, есть собрания вековых преданий поэтических. Соберите все события самоотречения народного, и вы представите деятельную поэзию духа человеческого. А я предлагаю здесь о своих и из своего. Июля 17 Западная армия вступила в город Поречье. С выходом оттуда полков наших выходили и обыватели, с живою горестью прощаясь с семейными приютами своими. «В это время, — говорит офицер, сообщивший известие в «Русский вестник», — забежал я в дом, где был мой ночлег. И какое зрелище поразило глаза мои! Престарелый мой хозяин стоял на коленях и молился. По сторонам его стояли также на коленях жена его, невестка и пятеро внуков. Углубленный в молитву душевную, он не заметил прихода моего, встал быстро, вынул из киота образ спасителя, благословил им всех и каждого, отдал образ жене и сказал: «Возьмите все нужное на путь дальный. Бог с вами! Ступайте! А я останусь. Я стар: вам и без меня будет тяжело. Убьют: будь воля божия!»

В последние дни до оставления Смоленска у всех была одна мысль: бог и Отечество. Воины и жители с братским радушием ходили по церквам, а когда 26 июля отдан был приказ идти вперед, обыватели, вооружаясь чем кто мог, спешили за войском. Снова возвратились полки наши в Смоленск, и упорный горел бой трехдневный. С четвертого на пятое число Наполеон с грозным напором всех сил своих порывался перехватить московскую дорогу, в удержании которой состояла главная цель вождя русского войска. А для этого нужно было удерживать и защищать несколько времени город. В стенах его Дохтуров сменил корпус Раевского, который и выдерживал и отражал сильные нападения неприятеля. Сменя Раевского, Дохтуров продолжал мужественные его подвиги. Каждый шаг был оспориваем, и каждое мгновение увенчивалось отважностью. Около трех часов пополудни Дохтуров и генерал Коновницын летят к Молоховским воротам. От яростного и жестокого напора сил неприятельских один из полков наших дрогнул. Вожди русские вскричали: «Ребята! Вы сражаетесь на родной земле за царя и Отечество! Вы храбро разили, новая слава вас ждет!» Загремело: «Ура!» Заблистали штыки, неприятель отступил. Англичанин Вильсон, очевидец битвы смоленской, говорил, что одни русские так сражаются, как сражались они в стенах Смоленска. Русские достигли цели своей: дорога московская удержана. Началось отступление войск, и обыватели с ними только стали выходить из города. Но как описать то мгновение, когда из стен разгромленных, когда при пламени пожарном, поднята была икона Смоленской божьей матери! Не вопль отчаяния, но среди плача и рыдания, раздавался жалобный голос благоговейного умиления: «Заступница наша оставляет нас!»

Смоленск вышел из Смоленска, и быстрая весть о том разлетелась из уезда в уезд, из села в село, из деревни в деревню и донеслась до Москвы. Подмосковные отцы-поселяне спешили благословлять в ополчение жертвенное сынов своих и, прощаясь с ними, говорили: «Умирайте, а не сдавайтесь!» Подмосковного села крестьянин Никифор Михайлов трех сынов благословил на дело ратное. Трудно воевать с душами.

За несколько дней до битвы Бородинской убит был под Колоцким монастырем донских войск генерал-майор Иван Кузмич Краснов первый, который за отъездом М. И. Платова в Москву, занял место его. Объяснимся об этом.

Опытные полководцы орлиным взглядом высматривают свойства ума и дарования сподвижников своих. Суворов вполне разгадал тонкий, проницательный ум Кутузова и своими намеками передал и другим мнение свое о нем. «Кутузова, — говорил он, — и де Рибас не обманет. Я не кланяюсь Кутузову, он поклонится раз, а обманет десять раз». Сбылись слова Суворова. Отправляясь к войску, Кутузов ни себя, ни других не обольщал славою будущих побед, он желал только обмануть Наполеона, который и в свою очередь называл его старою лисицею. Но против льва завоевательного надлежало употребить все оружия. К числу хитростей, уловивших Наполеона, Кутузов прикинул и мнимую ссору с Платовым. Колен-кур, который (как увидят в записках моих) жаловался на меня за статью, помещенную в «Русском вестнике» после Тильзитского мира и в которой явно высказано было то, что постигнет Наполеона, если посягнет на спокойствие России; Коленкур и себя и властелина своего обманывал: «будто бы война турецкая истощила войско Донское и будто бы Дон опустел и обессилел». Кутузов и Платов знали об этой молве и разыгрывали притворную ссору. Чуждаясь самонадеяния, я, может быть, предлагаю это и как догадку, но то истинно, что когда донской атаман за несколько дней до битвы Бородинской прискакал в Москву на дачу к графу Ростопчину, разнеслась громкая весть о размолвке его с Кутузовым. Предполагали тогда же (как выше упомянуто), будто бы на даче находился и государь. Был ли там государь или нет и нужно ли было личное его присутствие для распоряжений касательно донских полков, которые быстрым прилетом под Тарутино были первыми вестниками победоносного преследования нашествия? Не входя об этом в исследование, обращаюсь к генералу Краснову.

За отсутствием Платова Краснов начальствовал в авангарде Донскими полками на высотах у Колоцкого монастыря. Жестоким огнем действовали неприятельские и русские батареи; Краснов молниею перелетал с одного крыла на другое под тучею пуль, картечи и ядер. Его приметили с французской батареи и направили роковой удар.

Умирающий герой, увидя внука своего, есаула Гладкова, недавно прибывшего с Дона, с ласкою сказал: «И ты здесь, очень рад, ты будешь мне нужен». В стенах монастыря тотчас отыскали лекаря. Но раненая нога так была раздроблена и измята, что невозможно было перевязать.

Между тем конница неприятельская усилилась с левого крыла, по малолюдству полки наши поотдалились. В то же время с ближайших батарей густо летели ядра. Надлежало спасать раненого не от смерти, но от плена. По дороге к Бородину дали отдохнуть Краснову, где, встретясь с генералом Иловайским пятым, сдал ему начальство и сказал: «Отражай! Гони неприятеля, и я радостно умру!»

Немедленно препоручено было есаулу Гладкову препроводить Краснова в главную квартиру и отыскать знаменитого врача Виллие. Отнятие ноги сделано под открытым небом в присутствии Барклая-де-Толли и Платова, возвратившегося из Москвы. Войска двигались к Бородинским батареям. Раненый Краснов страдал и терпел. Один только раз, несколько поморщась, сказал Гладкову, который поддерживал его голову: «Скоро ли это кончится?» — «Скоро!» — ответил Гладков. — «А нога где?» Внук замолчал. На окровавленном ковре перенесли Краснова в квартиру Барклая-де-Толли.

Между тем пушки гремели непрестанно. Как будто бы пробуждаясь от тяжкого сна, умирающий герой спрашивал: «Что делают наши?» Гладков отвечал: «Дерутся». — «Кто кого бьет?» — «Наши!» — «Хорошо ли?» — «Как русские!» Вдруг гусарский офицер вбежал в комнату с ложной вестью и сказал: «Даву убит!» — «Слава богу! — воскликнул Краснов, — он был злой человек!» «Приподнимите меня, — продолжал он, — я сам хочу посмотреть, что делают наши». Ему отвечали: «Наши бьют французов». — «Слава богу! Дай бог!» Тут хотел он перекреститься, но правая рука уже была неподвижна. Краснов скончался через четырнадцать часов после раны. Внук препроводил тело его в Москву. Погребение происходило 27-го числа, когда носились неявственные слухи о кровавой битве Бородинской. Народ отовсюду стекался в Донской монастырь, где отпевали Краснова и где предан земле прах его. Вместе с ним сходили в могилу и последние дни Москвы, которой на поле Бородинском принесена была душою и кровью русской последняя за нее жертва.

На заре прекрасной жизни в исполинскую могилу битвы Бородинской пал и юный Павлов.

Едва разнеслась молва, что будет бой валовой, Василий Александрович Павлов, подпоручик гвардейской артиллерии, пылая восторгом благоговейным, исповедался и причастился в Колоцкой обители. Перед лицом даров господних он заранее отрекся от весенней жизни своей!

На рассвете гробового и великого дня Бородинского Павлов нарядился, как будто бы на какой-нибудь торжественный смотр. Отдавая пыльную одежду верному служителю своему, он простился с ним навсегда. Добродушный слуга порывался вслед за юным господином своим. Павлов сказал: «Оставайся здесь, там наше место».

При первых вестовых выстрелах грозной битвы Павлов с душевным восхищением сказал сотоварищам своим: «Вера говорит, что самая большая любовь полагать душу за братий своих!»

Павлову было еще только девятнадцать лет. Щадя юношу, начальник хотел поместить его там, где, казалось, будет безопаснее. Павлов возразил: «Никому не уступлю своего места; мы во ста верстах от Москвы; там моя родина, там моя мать!.. Время ли теперь мыслить о личной своей безопасности? Я отдал жизнь мою богу, царю и Отечеству!»

Не успевала парить смерть в громах пушечных! У воинов русских была одна мысль: за нами Москва, мы сражаемся за Москву! Один только раз оглянулись они назад, когда, мысленными очами взирая на блестящие главы храмов московских, осенились крестом на жизнь или на смерть за Москву!

Под тучею смертною юный Павлов меткими выстрелами взорвал на воздух одиннадцать неприятельских ящиков. Генерал Ермолов, свидетель непоколебимого мужества Павлова, обнял его и приветствовал с царскою милостью. А юный герой, он — с приветом Алексея Петровича в четыре часа пополудни при громах и молниях убийственных отошел в вечность — досматривать оттуда конец боя.

Осиротевшая мать юноши, прочитав о нем известие в «Русском вестнике», препроводила к издателю следующее письмо: «Горячими слезами оросила я те страницы, в которых напоминание оживило для меня моего сына! Плачу и теперь. Не величаюсь твердостью духа матерей спартанских. Знаю, чего лишилась и что потеряла. Он произносил имя мое в последние часы жизни своей: не могу его забыть! Но как христианка смиряюсь перед судьбами провидения; а как мать россиянка, и в чрезмерной горести моей нахожу ту отраду, что любезное отечество наше не забудет моего юного, неоцененного сына».

Ни оружие сынов России, ни молитвы и слезы матерей не спасли Москвы. Видели мы вход в нее полков завоевателя, видели пожар московский, видим и горе исполина нашего века. Он просит и перемирия и мира. Лористон, посол его, совещается с Кутузовым, А умный наш вождь, забавляя посла Наполеонова мечтами о мире, ждет вспомогательного войска, высылаемого северною природою, ждет морозов и бурь зимних. Ждет он также с берегов тихого Дона и новых полков.

Морозы и бури зимние впереди, полки донские летят в стан Тарутинский.

И какие полки! Сыны заветной славы донской; двадцать полков, отслуживших по тридцати и по сорок лет. Вся ратная жизнь Дона устремилась с ними с родных пепелищ на новые труды, на бой и смерть. Думают, будто бы Кутузов не знал о походе тех полков. Он знал, но молчал о том, чтобы нечаянность распространила и приятное изумление и новое ободрение духа. Так и сбылось. Появление ветеранов донских было праздником в стане русском. Начальники и рядовые говорили друг другу: «Как не постоять нам за себя, как не прогнать врага? И старики донские поднялись!»

 

26 августа 1812 года в день достопамятной битвы Бородинской Дохтуров начальствовал сперва серединою войск, а потом левым крылом. Учинясь преемником князя Багратиона, оставившего поле сражения за раною, поддержал он славу его и усугубил сияние своих подвигов. Вскоре по прибытии на левое крыло Дохтуров получил от князя Кутузова записку, чтобы держался до тех пор, пока не будет повеления к отступлению. Оживотворяясь любовью к Отечеству, честью и .долгом, Дохтуров был везде, где была опасность. Ободряя примером своих воинов, он говорил: «За нами Москва, за нами мать русских городов!» Смерть, встречавшая его почти на каждом шагу, умножала рвение и мужество его. Под ним убили одну лошадь, а другую ранили. На грозном поприще смерти провидение охраняет героев в то самое время, когда они, отрекаясь от самих себя, полагают жизнь свою в жизни и славе Отечества. Дохтуров одиннадцать часов выдержал сильный и необычайный напор французских войск; он мог сказать по всей справедливости: «Я видел своими глазами отступление неприятеля и полагаю Бородинское сражение совершенно выигранным». Это слова Дохтурова. Относя все к другим, он молчал о себе. Скромность была с ним неразлучна.

12 октября 1812 года Дохтуров отмстил Наполеону за пепел Москвы, любезной его сердцу: он первый встретил французов под Малым-Ярославцем, первый вступил с ними в бой; тридцать шесть часов удерживал их от упорных покушений ворваться в полуденные области России. Семь раз штыки русские наносили врагам смерть и поражение, но силы их, непрестанно умножавшиеся, угрожали новою опасностью. При одном отчаянном натиске Дохтуров воскликнул: «Наполеон хочет пробиться, он не успеет, или пройдет по трупу моему». Штыки и груди воинов, одушевленные голосом отца-начальника, удержали стремление врагов до прибытия подкрепления. Малый-Ярославец сделался венцом славы Дохтурова, и грудь его украсилась орденом Святого Георгия второй степени.

В то уже время, когда Дохтуров уклонился с поприща службы, сослуживцы его, сохраняя живое воспоминание о подвигах его под Малым-Ярославцем, препроводили к нему следующее письмо через генерала Капцевича: «Третий корпус, служивший с честью и славой под вашим начальством в знаменитую 1812 года кампанию, подносит чрез меня Вашему высокопревосходительству в знак признательности табакерку с изображением подвига Вашего при Малом-Ярославце и просит принять оную как памятник признательности».

 

ПУТЕВЫЕ МОИ ЗАПИСКИ С СЕМЕЙСТВОМ 1812 ГОДА

ГОРБАТОВ

В числе выходцев из Смоленска встретил я в Горбатове и родственников, которые до приезда моего познакомились с семейством моим. Повторяю и здесь, что в переселении тысяча восемьсот двенадцатого года жизнь душевная и возобновлялась и обновлялась. За потерю имуществ и разорение услаждались сердечными свиданиями и напоминаниями о счастливых днях родственных. Тут сердце и мысли вызывали всех и все; в разговорах задушевных быстро улетало время.

Из Горбатова переход полку, состоявшему в запасном войске князя Д. И. Лобанова, назначен был сперва в село Павлове, а потом в город Арзамас.

Свидание с семейством вывело мысли мои из оков тяжкой скорби. Снова судьба Отечества заняла всю душу мою. Во весь переезд от Горбатова до села Павлова по непривычке моей к карете и по охоте к прогулке я шел пешком. Ока, Волга и события минувшего напоминали о тех временах, когда Россия стонала под вековым игом монголов или татар. «Но, — думал я, — как исчезла Орда Золотая, потрясавшая царства и порабощавшая народы? Кто сдвинул се с лица земли русской? Одна земля русская без помощи заемной. Тяжело было России и 1612 года, но кто и тогда вытеснил сопротивников и отстоял Москву Москвою? Одни русские. Следственно, сила Отечества — в Отечестве. Рим ускорил падение свое захватом обладания всемирного; он тогда пал под секирами дикарей, когда силе нравственной не на что было опереться в обширном разгроме римского владычества и когда имя римлян, некогда изумлявшее народы, превратилось в оглашение уподления духа, корысти, лжи и разврата. Много, — прибавлял я в мыслях моих, — доставалось мне за такие возгласы в «Русском вестнике». Но если возвращусь в Москву, то опять примусь за то же». Совесть моя удостоверяет меня, что я был прав в моих предчувствиях. Пусть заглянут в книжки «Русского вестника» от 1808 до половины 1812 года; я шел одной дорогой, теперь перед нами раскинулось много дорог. Но и у провидения много своих путей, оно не раз спасало Россию Россией.

 

В таких и подобных этому рассуждениях я дошел, а мои доехали до села Павлова. Россия — край дивный! Взгляните на это село; какие красивые дома каменные с садами и со всеми привольями жизни, а это все на роскошном берегу Оки, обогащающей прибрежных жителей. И какие жители! На лицах — цветет здоровье, в домах — изобилие. Тут не встретите ни одного нищего. А вот отчего? Благодаря умной, деятельной промышленности мужей своих жены богатых поселян или купцов (как угодно назовите) сами на себя работают. «У нас, — говорили они нам, — свое дело. Мы смотрим за детьми и за домашним обиходом, а одежду и все прочее заготовляют для нас наши бедные. Нам нет в семье помехи, да и они кормят свои семейства, оттого и не шатаются по чужим сторонам». А когда жены зажиточных мужей выедут в праздничные дни для прогулки: какие телогреи, какие головные уборы! кипят бисером и жемчугом. Это и село и город, и, должно прибавить, что тут жители, занимающиеся железным издельем, заготовляли все нужное для исправности ружей. За работу запроса и в помине не было, спрашивали только: «Что надобно? Что нужно?»

Я стоял в доме чрезвычайно зажиточного поселянина или купца. Старик, отец его, человек весьма грамотный в старине, любил заводить со мною прения. Иногда соглашался, а иногда приговаривал: «Оно бы и так! Да дай сердцу волю, так и заведет в неволю».

Москва, старинная очаровательница духа русского, и в пожарных развалинах своих отовсюду манила к себе мысли. Из села Павлова непрестанно летали в нее расторопные гонцы за вестями. Тут услышал я весть о выходе из Москвы полков Наполеоновых. Рассказ был следующий: «Отряд генерала Винцегероде, находившийся сперва в Клину и потом сблизившийся к Москве, октября 12-го вступил в Москву. Остановя отряд на Тверской, генерал поскакал к Иверской божией матери для переговоров, но его захватили и привели в Кремль к маршалу Мортье. Наш генерал жаловался за задержание его вопреки законов войны. Маршал отвечал: «Делать нечего! Я должен спасать своих. Отсутствие ваше приведет ваших в недоумение, а я, между тем, выйду с моими безопасно». При взрыве под Кремлем маршал двинулся в поход в Калужскую заставу на Воробьевы горы и далее.

 

Выход запасного полка из села Павлова был новым торжеством духа народного. Все ружья исправлены были павловскими работниками железных изделий; всем рядовым розданы были рукавицы и все нужное для охранения от зимних непогод. Дары гостеприимные и хлеб-соль провожали полк от села Павлова до города Арзамаса.

 

Вслед за полком отправился и я с семейством моим в город Арзамас. Приближаясь к Арзамасу, глазам моим представился как будто бы новый Кремль. Зодчество башен, слияние красок, а еще более волшебство воображения выводили подорванный Кремль московский из могильных его развалин. Там гулял я каждый день, оттуда мелькал в глазах моих Кремль арзамасский, оживляя Кремль московский.

«И дым отечества нам сладок и приятен!» —

1812 года это высказывалось не в одном «Русском вестнике», а везде.

В порыве усердия Арзамас не уступал ни одному из городов русских. Тогда городским головою был Иван Алексеевич Попов. У него ум основательный и сердце нежное и сострадательное. Я говорю у него в настоящем времени, желая, чтобы он был жив и расцветал жизнью. Часто, очень часто судьба не щадит и лучших из людей! Смерть, как будто бы избрав в целом городе особенною жертвою семейство добродетельного гражданина, поразила истребительной косой и супругу его и детей, но не исторгла из души его любви к страждущему человечеству. В воспоминание душевных друзей своих благодушный городской голова арзамасский устроил, во-первых, дом для училища; во-вторых, странноприимный дом для бедных; в-третьих, приют сиропитательный. В то же время общим рвением граждан арзамасских сооружался велелепный собор. При буре нашествия, поражавшего Россию, пожертвования частные сливались с общими. Длань русская, движимая душою, готова была все отдать Отечеству.

В Арзамасе встретил я полковника Бобаедова, пришедшего туда до нас с прочими запасными полками князя Д. И. Лобанова. В лице полковника обнял я избавителя моего семейства. Вот как это было.

Карета наша прибыла к одной переправе, наскоро сделанной на Оке. Я сказал уже, что семейство мое, присоединясь к войску в Егорьевске, не отлучалось от него. Брат мой Иван Николаевич советовал жене моей выждать переправу всего войска, чтобы потом спокойнее переправиться. Но как шатки бывают предосторожности человеческие и в большом и в малом объеме существования нашего! По какому-то сердечному побуждению жена моя решилась переправиться до удаления войска, и это спасло ее. Берег был крутой, ветер пронзительный бушевал над рекою. Нельзя было выйти из кареты с младенцем, едва дышащим. И так, сидя в ней, съехали на плот, и вдруг в нескольких шагах от берега задние колеса скатились с плота и увлекали за собою карету. Грозила гибель неизбежная. Но тут был полковник Бобаедов. «Ребята! — закричал он полку, — спасайте карету!» Быстро несколько человек бросились в воду, воскликнули: «Братцы, дружнее!» И в одно мгновение поставили карету на плот. Не стану повторять сердечного излияния при свидании с избавителем моего семейства. Скажу только, что во времена рыцарские полковник Бобаедов шел бы по стопам Боярдов, чистых славою и душою. С умом просвещенным соединилось в нем сердце, полное тех ощущений, которые везде дарят жизнь новою жизнью. Совершал он полет с Суворовым на цветущих полях Италии и на грозных вершинах Альпийских. Страстно любил он героя своего, но и говоря о Кутузове, прибавлял: «Михаил Илларионович не выдаст ни себя, ни славы русской. Досадно, что я попал в полки запасные: что делать? Дойдет очередь и до нас. Мы гоним Наполеона, а он поведет нас за собою. Будем и мы в числе его провожатых. Суворов обвивал славою штыки русские в стране древних римлян; кажется, что они в сиянии той же славы блеснут и в пределах древней Галлии. Наша запасная молодежь не уступит полкам действующим. Дух русский скоро обстреливается и созревает под свистом пуль и градом картечным».

Думаю, что великодушного полковника нет в живых. Он уже 1812 года богат был и летами доброй жизни и ранами. Но доколе не кончится наше земное странствие, он будет жить в сердцах моего семейства.

В Арзамасе прочитал я первое печатное известие об освобождении Москвы от плена нашествия. В тех же «Московских ведомостях» помещен был и рескрипт, данный мне за любовь к Отечеству, за деяния и сочинения. Я пламенно любил Отечество, но если б 1812 года и не горела бы эта любовь в сердце моем, то она запылала б от жарких и повсеместных проявлений самоотречения; и признаюсь, что весть о Москве заполонила во мне все то, что могло мне напомнить о личности моей. В источнике любви общей — жизнь Отечества и человечества.

 

Под бурями зимы суровой, зимы, которая как будто бы несколько лет зарождалась в сокровенной храмине вьюг и метелей, выехал я из Арзамаса.

Ужасная година поражала тогда нашествие! Содрогается сердце от одного напоминания о тех бедственных днях. Такой скорби никогда не было на лице земли. Не было и такого завоевателя, какой явился в девятнадцатом столетии. Ужасно было бегство горестных его жертв! Уныло и мы, странники тысяча восемьсот двенадцатого года, скитались в Отечестве.

Ужасно было бегство из России и для нашествия и для жителей России. От прихода пленных и в пределах Нижегородских зарождались болезни повальные. А что было в Смоленске и .в уездах его! Горе было тому, кто прикасался или к добыче, или к пленному. Смерть морозная везде встречала Наполеоновы полки, а за ними смерть тлетворная пожинала жертвы свои. Едва новая беда не постигла и семейство мое. Мы съезжали с одной горы, а с другой быстро мчавшиеся зимние повозки задели одну из наших кибиток и опрокинули. Я ехал впереди в открытых санях. Увидя падение повозки, стремглав бегу туда и кричу: «Все ли живы?» Один бог спас младенца нашу дочь, которая едва не погибла под опрокинувшейся повозкой. Сколько раз над младенческой ее колыбелью витало злоключение! То брошена она была кормилицей, то смерть предстояла ей в волнах Оки, то гибель угрожала на скате горы. Дорог и младенец!

А между тем по областям европейским разлеталась гробовая весть, изреченная завоевателем: «Пехота потеряна! Пушки растеряны! Конница погибла!»

И сколько изливаловь слез! Сколько раздавалось рыданий! Сколько изрывалось могил!

 

В день двадцать пятого декабря, в тот самый день, когда на снежных равнинах России исчез последний след нашествия, приехал я с семейством в Богородск, в окрестностях которого месяца за три перед тем стоял маршал Ней. А зачем? Об этом можно спросить и по распоряжениям тактическим, и они скажут; за тем только, что везде были потемки и везде было недоумение.

В Богородске семейство мое остановилось в доме доброго городничего, а я пустился в Москву для обозрения, где можно приютиться на пожарном ее пепле.

Что чувствовал я при въезде в могилу пожарную? Не высказываю и высказать не могу. Впоследствии взглянем на эту картину. А здесь упомяну только, что, отыскав приют для семейства, я тотчас схватил перо и написал речь в воспоминание воинов, павших на родных полях. Вот из нее отрывок.

«Вместе со слезами, льющимися на пепле первопрестольного русского града, льются слезы и на ваш прах, великодушные русские воины! Скорбь оковала бы уста, но благодарность оживляет сердце, мысли и душу. Если мы насладились еще радостным свиданием с супругами, если мы насладились взорами и улыбкой скитавшихся наших младенцев, если ступаем еще по родной земле и дышим воздухом, очищенным от бедоносного нашествия: вам, вам обязаны тем, мужественные защитники Отечества! Ваша вера и верность спасли нас от плена и оков.

О стыд Европы мнимо-просвещенной! Какими мрачными чертами в летописях всемирных изобразится неблагодарность ее народов к сынам России! Давно ли русские воины в различных европейских странах проливали кровь за независимость, за собственность их жителей?.. Лилась кровь русская на песчаных берегах Голландии; обагрились русской кровью цветущие долины Италии; на ледяных вершинах, на каменистых утесах гор Альпийских, под мрачными и громовыми тучами парили орлы российские; гремел гром россиян, сверкала их молния, и там, с неугасимой славой сынов полночи, багреет кровь русская, — кровь единственных в мире воинов, которые с такой же верностью защищали чужие пределы, с какой сражаются за безопасность родных стран.

Жители Голландии, Италии, Германии, Пруссии, Швейцарии! Вы зрели русских воинов, пришедших не для себя, но для вас; вы их приглашали; вы поручали им свое спасение, вы видели их раны, их смерть... и вы с исполином нашего века восстали на родных, на друзей, на братий ваших защитников! На вас самих ссылаемся: из стран ваших принесли ли что-нибудь русские воины, кроме печальных вестей о братьях, за вас умерших?

Горестные воспоминания, промелькните как сон мгновенный!»

«Мы не величаемся славою тысяча восемьсот двенадцатого года: мы приносим чувствования признательности на алтарь провидения, охранившего Отечество. Русские не величаются силою победоносного оружия; они рады, что им защищен край родной; и они льют слезы о бедствиях, постигших человечество. Не выставлю здесь ни одного из имен сынов России, сражавшихся за Россию и венчавших жизнь свою в Отечестве смертью за Отечество. Все имена их слились в сердцах наших в одно святое чувство, в чувство благодарности. Вас нет!..

Но слава тех не умирает,
Кто за Отечество умрет;
Она так в вечности сияет,
Как в море ночью лунный свет.
Державин

 

В исходе 1806 года оружие завоевателя, угрожавшее рубежам России, предвестило 1812 год. Громоносная его колесница, коснувшись рубежам, рано или поздно должна была прорваться внутрь нашего Отечества. Так думали наблюдатели тогдашних обстоятельств. Но и какой урок предстал тогда завоевателю! По воззванию Александра Первого возникло ополчение Земских войск. Шестьсот тысяч земледельцев от сохи пришли к оружию. Золото, серебро, вещи драгоценные отовсюду летели на алтарь Отечества. Доходили о том вести до Наполеона, он изумлялся и едва верил.

В политической картине 1805 года и первых трех месяцев 1806 года сказано было: «Несправедливо думают, будто бы для укрощения властолюбивых порывов завоевателя всегда и во всяком случае нужно по пятисот тысяч войск». Заграничные политики угадали, что в России, и кроме существующих войск, найдутся новые силы.

Мир Тильзитский был временным перемирием. Наполеон час от часу более усиливался полками разноплеменными, а Россия, отыскивая в недрах своих родные пособия, в лоно девятнадцатого века призывала на помощь семнадцатое столетие. Около того времени производилась подписка на памятник гражданину Минину и князю Пожарскому. Память доблестей заветных воскресала в душах всех сословий и приготовляла дух русский на великие подвиги за Отечество. Наступил новый тысяча восемьсот двенадцатый год; наступил, повторим и здесь, ровно через два столетия; загремели имена Минина и Пожарского, и, как будто бы заслоня собою от нас осьмнадцатое столетие, кликом призывным разнеслись по обширным пределам нашего Отечества.

Тысяча восемьсот двенадцатый год разделяю на четыре периода.

Период первый: Распоряжение войск.

Период второй: Отбытие государя от войска и составление ополчений.

Период третий: Прибытие Кутузова к войску и оставление Москвы.

Период четвертый: Тарутино и далее.

 

Россия предприняла войну оборонительную. Наполеон ли уверял или за него уверяли, что в Отечестве нашем будет только перегон людей (подлинное выражение смягчаю); не было перегона людей, войска русские сражались, обороняясь, соединяясь по предварительному предначертанию и отступая, чтобы отступлением и уступлением пространства земли истомлять нашествие. Не летал тогда и Наполеон молнией и не громил перуном внезапным. Он ко всему присматривался и все старался сообразить. Тогда еще не пришла очередь и зоркому его взгляду смотреть и не видеть. Но и тут не удалось ему отрезать ни одного отряда при соединении русских корпусов, а корпус Дохтурова, находившийся в положении затруднительном, к двадцать первому июня, преодолев все трудности, вышел из опасности. Не зная или утаивая истину, заграничные ведомости об этом обстоятельстве говорили следующее: «Корпус генерала Дохтурова казался отрезанным; он встречался с колоннами Карди, Сульта, Пажуля и Нансути. Одно бурное волнение природы, ополчившееся в дождях проливных на полки французской армии, спасло корпус русского генерала».

В русских «Военных известиях» от июля шестого из Полоцка сказано: «После изложенных успехов, первая армия следует быстро левым флангом к Полоцку, соображая действия свои с движениями неприятеля. Происшествия с тех пор не представляют никакой перемены со стороны военного положения обеих армий».

Военное положение армий час от часу более устремлялось к цели своей. Армии сближались, граф Витгенштейн защищал псковскую дорогу.

Простой взгляд на печатные известия о военных действиях российской армии против французов 1812 года представит важное событие. Бури нашествия бушевали в России около семи месяцев, а известия о том едва ли не целой половиной превосходят известия о военных действиях. 1813 и 1814 годов. На триста тридцати шести страницах стесненной печати предложены семимесячные известия о военных действиях внутри России. Так много и в такой короткий срок завоеватель девятнадцатого столетия, скажем без оговорок, дал труда и работы и войску и всему русскому народу и всему нашему Отечеству.

Заметим также, что в наших известиях (как увидим далее) явно и откровенно объяснялись и о главной цели движения русских войск и о причине уклонения их от главной битвы. Весьма вероятно, что все известия, помещаемые у нас в различных ведомостях, были и в руках Наполеона и в руках его полководцев. Весьма вероятно,. что ему могли в точности переводить наши известия: отчего же он не верил им и отчего не предпринимал надежных мер к ниспровержению заранее предпринятых и соображенных движений и действий русских войск? Об этом было выше упомянуто в обозрении полководца-Бонапарта, затерявшегося в Наполеоне-завоевателе.

 

От июля девятого снова повещено было, что соединение армий есть главнейший предмет всех движений. Государь был в пути к победам над сердцами народа; полки русские мужественно сражались и непоколебимо стояли там, где должно было или стоять или умирать, чтобы совокупными душами огромлять и разрушать нашествие. Дивен был полет духа полководцев русских Июля девятого Раевский из Бобруйской крепости вышел с тринадцатью тысячами; десятого числа встретился при Дашковке с первыми неприятельскими войсками, напал и отразил на семь верст до деревни Султановки. Тут стеклось до сорока тысяч неприятелей, защищенных речкой и лесом, а к этой твердыне пролегала только большая дорога, огражденная по сторонам деревьями, и обороняемая батареями. Бестрепетной мыслью сообразя очевидную опасность, Раевский извещает о том князя Багратиона. Приказ от него: «Нападать!» Под тучею пуль и картечи русские идут по большой дороге на явную смерть. Раевский и Васильчиков быстро бросаются с лошадей. Они в рядах под огромлением полков наших. Неприятель усиливает напор свой. Раевский хватает за руки двух юных сынов своих и восклицает: «Вперед, ребята! Я и дети мои откроем вам путь!»

Посвящая одному из юных сынов Раевского своего «Кавказского пленника», Пушкин сказал:

«В поля кровавыя, под тучи вражьих стрел. Младенец избранный, ты гордо полетел; Отечество тебя ласкало с умиленьем Как жертву милую, надежды верный цвет»

Полки Раевского, одушевленные отцовским его самоотречением, пролагают Платову путь к Смоленску для соединения с первой армией.

В то же почти время, то есть июля тринадцатого, граф Остерман, за болезнию графа Шувалова приняв в начальство свое четвертый корпус, отряжен был для нападения при Островне на два соединенные французские корпуса, предводимые Мюратом и принцем Евгением Богарне. Нужно было прикрыть движение главной армии и облегчить соединение ее с армией Багратиона. Яростно гремела неприятельская артиллерия и вырывала целые ряды храбрых полков русских. Трудно было перевозить наши пушки, заряды расстрелялись, они смолкли. Спрашивают графа: «Что делать?» — «Ничего, — отвечает он, — стоять и умирать!»

Русские стояли непоколебимо и отстояли новый путь к соединению армий.

Часть войск неприятельских порывалась на корпус Дохтурова, стоявший для наблюдения около Бешковичей. Хотя быстрыми движениями Дохтуров замедлял ход его, но корпусу надлежало перейти Двину, чтобы соединиться с армией при Витебске на левом берегу реки. Необходимость требовала задержать и удержать неприятеля там, где накануне сражался граф Остерман. Дивизия Коновницына сменила корпус графа Остермана. Целый день горел бой упорный, и тринадцатое июля слилось с четырнадцатым июля в день нераздельный, день нового мужественного подвига полков русских. Получив приказание, Коновницын ночью двинулся на то место, где предложено было дать главное сражение.

 

До устроения еще общего ополчения Екатерина Павловна изъявила желание вооружить дружину на берегах Волги. А июля пятнадцатого в один день, в один час, и на берегах Москвы-реки и на берегах Волхова и на берегах Невы гремел единодушный голос: «Отдадим все! Готовы идти поголовно!»

Того же июля пятнадцатого, когда Россия на родных полях своих восстала за Россию, Тормасов разбил сильный отряд саксонских войск и вытеснил его из Кобрина, где за двенадцать лет перед тем отдыхал Суворов от итальянского и альпийского своего похода и где, страдая на одре болезни, сказал: «Семьдесят лет гонялся я за славою: мечта! Покой души у престола всемогущего!»

 

Невзирая на частные успехи полков русских, для общего охранения войска князь Багратион по занятии Могилева, переменя прежнее направление на Оршу, двинулся на Мстиславль и Смоленск. А Барклай-де-Толли отменил главную битву под Витебском и решился идти к Смоленску, куда маршал Даву мог устремиться со всеми силами своими. Первая армия двинулась в тот самый час, когда арьергард был в жарком сражении и совершала движение свое перед лицом неприятеля. Прикрывая отступление, граф Пален каждый шаг ознаменовывал мужеством, прозорливостью и блистательным искусством. Сильный, упорный бой кипел на берегах речки Лугесы, главное войско в стройной безопасности продолжало путь свой.

 

Барклай-де-Толли вел полки свои на берега Днепра, а на берегах Двины загремели битвы трехдневные. Из недр нашествия тысяча восемьсот двенадцатого года в имени одного из французских полководцев как будто бы возрождался тысяча семьсот девяносто девятый год с великими своими напоминаниями; тот полководец — Макдональд. На полях Италии, на берегах Требии, громкой именем Ганнибала-Карфагенского, Макдональд три дня боролся с Суворовым. До битвы трехдневной спешил он на помощь Моро и — не поспел, вождь полков северных предупредил его. На берегах Двины, по показанию пленных, Макдональд спешил соединиться с Удино и — не поспел. Одинаковые события проявились в различные времена. Но где Требия и где Двина? У завоевателя свой объем и размер земного мира: мир земной был в одной его мысли, в мысли всесветного обладания. Нил, Иордан, Рейн, Неман для него — перелет мысли. Мыслью его убыстрялся и ход его полководцев. Слышно было, будто бы Удино сказал Наполеону: «Поздравьте меня! Вы не дойдете еще до Москвы, а я в Петербурге буду». Мысль о Неве исчезла на берегах Двины. Три дня кипели битвы кровопролитные.

Бежал Удино, заслоняя бегство свое лесами и сжигая мосты на речках. А в полках русских на второй день Двинской битвы трехдневной пал незабвенный Кульнев. Сказывают, что за миг до смерти своей, опасаясь, чтобы труп его не был захвачен в плен, он сорвал с шеи Георгия и бросил в руки храброго полка своего. Грозен был он в боях, но в дни мирные был кроток, как добродетель. Грозно было лицо его, затемненное густыми усами, но в груди его билось сердце, дышавшее всеми нежнейшими ощущениями души человеческой. Под знойным небом Турции и на громадах льдов Балтийских, везде побеждал он и саблей и любовью. Он воспитывался в Сухопутном кадетском корпусе при графе Ангальте и по выходе оттуда обрек себя доблести и стоической жизни Суворова. В чине еще майора в Сумском гусарском полку он был душою полка. Нежный сын матери, обремененной семейством, он уделял ей половину своего жалованья: не жизнь, смерть высказала эту тайну. Когда сослуживцы назывались к нему на солдатский обед, он говорил: «Горшок щей и горшок каши готовы, а серебряные ложки берите с собой». В бытность мою в Сумском уезде, я, сочувственник Кульневу по корпусному воспитанию, коротко ознакомился и с полетом его мыслей и с полетом прекрасной его души. Окинувшись плащом современным его службе и летая на простой повозке, он парил в веках с Плутархом и Тацитом: творения их были неразлучными его спутниками. Не Рим, окованный цепями роскоши всемирной, но Рим земледельческий, Рим Цинцинатов и Фабрициев призраком радужным витал перед мысленными его очами. Называя бедность древнего Рима величием Рима, он прибавлял: «Я умру в величии древних римских времен». И он умер в величии времен, в величии самоотречения духа русского. Поэт говорит:

«Где колыбель его была, Там днесь его могила».

Но сажень родной могилы приняла в себя пол-Кульнева, обезноженного ядром роковым. К нему можно применить то, что сказано было о полководце Ранцо: «du corps du grand Rantzo tu ne vois qu'un depart».

«Здесь храброго Ранцо ты видишь половину: Другую зреть ступай на Марсову равнину» (перевод Захарова). «Заслуги в гробе созревают» (Державин).

Кульнев был в гробу, а память о добродетелях его цвела и созревала. В восьмидневные ночные поиски за Двиною, Кульнев взял в плен раненого французского генерала Сен-Жение. Услыша о смерти Кульнева, пленный генерал пролил слезы и сказал: «Русские лишились человеколюбивого героя, он платком своим и собственной рукой перевязал рану мою».

По необычайному сближению двух двенадцатых годов, то есть 1612 и 1812, англичане первые вызывались в союзники русским. В первый двенадцатый год предки наши не приняли двадцати тысяч англичан, приплывших в Архангельск. Тогда Россия теснее была в пределах своих и приморье Балтийское не было еще присоединено к ней. Наш двенадцатый год требовал сугубой обороны: и на суше и на волнах. 1812 года в июле месяце, когда в России бушевало нашествие, а Россия ополчалась против нашествия, англичане, призывая к такому же подвигу и другие области европейские, говорили и мечтали: «Англия и Швеция, соединенные твердым союзом, при сильном ополчении русских, могли бы ободрить унылых жителей немецкого края. Швеция подкрепит их войсками, Англия оружием, деньгами и огнестрельными запасами. Мы не могли помочь Пруссии 1806 года при Иенском сражении, но теперь Балтийское море открыто».

1812 года море не оглашалось громами военными. Но на реке Ае, по распоряжению Ессена, действовали шесть английских ботов под начальством капитана Стюарта и канонерские и бомбардирские лодки под начальством русского капитана 1-го ранга Развозова. Совокупными их действиями вытесняем был неприятель из занятых им местечек и уничтожались береговые его батареи.

Между тем голод, сумрачный предвестник гибели вооруженного человечества, распространял грозное свое владычество в рядах нашествия. Для отыскания продовольствия, устремлялись конные неприятельские отряды на дороги, ведущие к Северной столице. Носилась молва, будто бы Наполеон туда же был намерен устремить войска свои, но то была одна молва, чтобы огромить страхом места дальние. С главными силами своими завоеватель стоял еще у Витебска.

О битвах, происходивших в краю Литовском, где в числе разноплеменных войск, находился и корпус князя Шварценберга, генерал Тормасов от августа второго из селения Новоселок доносил государю пространным известием о сшибках и упорных сражениях. Несколько полных страниц об отдельных действиях отдельной армии как будто бы представляют объем целой отдельной войны. А в семь или шесть месяцев 1812 года сколько было в России таких войн отдельных, войн беспримерных в летописях военных! В войну 1799 года военные действия французов в один день гремели от истока Рейна до впадения его в море, но то было действием мимолетным. А сколько было таких исполинских дней 1812 года на пространствах, которые и быстрейшая мысль едва успевала обнимать? «Неприятель, — сказано в известиях генерала Тормасова, — защищался отчаянно и в укреплениях, и за каменной стеной монастырской, и на подъемном мосту в самом городе на реке Муховце». Завоеватель не мог жаловаться на слабость оружия полков разноплеменных. В пределах России они были его полками. Не они его оставили, его оставила счастливая его звезда.

Августа пятого накануне того дня, когда на берегах Днепра решалась судьба Смоленска, граф Витгенштейн выдерживал бой четырнадцать часов против маршала Удино, подкрепленного и усиленного новыми войсками. Неприятеля было втрое более русских, сила русских умножалась видом и голосом родной страны. Гремел бой под Полоцком, гремел и на стогнах градских. Темнота ночи глубокой прекратила бой упорный и кровопролитный.

 

Выше сказано было о мужественной обороне Смоленска Раевским, Дохтуровым, Коновиицыным и другими. Достопамятно и отступление генерала Неверовского, который с юными и малочисленными полками выдерживал и выдержал сильный и порывистый напор Мюратовой конницы. Судьба и до 1812 года обрекала Смоленск первою жертвою за Отечество. Митрополит Платон за несколько лет до нашествия, проезжая через Смоленск в Киев, сказал: «Древние стены Смоленска достаточны были в свое время к обороне города, но по нынешним обстоятельствам им нужны новые укрепления». Проницательный взор Платона на стенах Смоленска прочитал будущий его жребий. Не содрогнулась Россия, но сильной была поражена скорбью, когда заветные ее врата распахнулись в даль России. Жалостью кипели сердца русские, уступая пожарные развалины родного города. Но от стен Смоленска до стен Москвы, час от часу более, пролегались могильные пути нашествию. Пламя горящих селений сливалось с ночными огнями сторожевыми, и каждый поселянин и каждый сын России вооружался к защите родного края.

 

Напечатал я в моей «Истории жизни Александра Первого», что благовременное прибытие Кутузова к войску было общим торжеством. На гибель нашествия уступали ему пространство земли, но в тех быстролетящих обстоятельствах трудно было обозревать и соображать цель великих пожертвований. На героя отступления, на право-душного вождя, который в стройной непоколебимости вел, охранял и сдал русские полки Кутузову, сильное восставало негодование. Но в ясной душе своей герой отступления крепился совестью и богом. Полагают, что мысль Барклая-де-Толли была та, чтобы затянуть нашествие на берега Волги; слышно было, что уже и отправлены были туда чиновники для заготовления всего нужного. Пишу об этом предположительно. Но из соображения тогдашних обстоятельств явствует, что главное дело состояло в том, чтобы скрыть от Наполеона, каким путем пойдет русское войско по оставлении Москвы. Ибо и при первом шаге и до нашествия Москва стояла обреченною жертвою за Отечество. А к заслонению ею военного пути, как выше упомянуто, приняты были предварительные меры: по отдельной ли своей мысли или по сношению с мыслью предместника своего? Все равно. Главное то, что Казанская или Владимирская дорога и Волга заполонили на несколько дней мысли завоевателя глубоким неведением о русском войске. Если б Барклай-де-Толли и вовсе в этом не участвовал, то, снова повторяю, и тогда бы не мог никто оспорить ни одной ветки из бессмертных его лавров. Обдуманным и стройным отступлением Барклай-де-Толли осекал порыв нашествия и побеждал его. Очевидец и сочинитель книги о походе Наполеона в Россию говорит: «Слепо доверяя Наполеоновым бюллетеням, мы воображали, что будто бы одна большая армия не пострадала. Но по всему течению Двины от Витебска до Риги и всем пространстве между верхним Неманом, Припятью и Днепром, везде остались горестные, несомненные памятники злоключения большой армии. Обольщая нас блеском мнимых побед, бюллетени разглашали, что наши дивные победы стоили нам малого числа людей, а это малое число и до Бородинской битвы простиралось до ста двадцати тысяч!»

Приближаясь к Москве и готовясь к главной битве, вождь отступления писал к Милорадовичу: «Мы можем быть несчастливы, но мы русские, мы будем уметь умереть, и победа врагам нашим достанется плачевною». В день главной битвы, летая перед рядами полков на белом коне в полном мундире и в блеске всех почетных знаков, Барклай-де-Толли смотрел смерти в лицо и как будто бы вызывал ее. Но смерть, разя тысячи, обходила его.

Вступая на землю московскую, дух русских воинов алкал, требовал битвы валовой перед Москвою и за Москву. Жизнь становилась им бременем тяжким; они горели нетерпением отдать ее за жизнь России; кровью своею порывались они искупить каждый шаг отступления.

И запылал бой Бородинский! Гремел ад, но в душах русских воинов еще громче гремел голос: «За вами Москва!»

С обеих сторон смерть пировала так, как не удавалось ей пировать со дней звучания жерл медных.

Сказывают, что Наполеон перед битвой Бородинской, обращаясь к Нарбону, сказал: «Сегодня и мирному дипломату доведется блеснуть в эполетах. Сегодня будет бой. А что такое бой? Трагедия. Сперва выставка лиц, потом игра страстей, а, наконец, развязка». Но видя, что трагедия Бородинская в сильный пошла разгром, он прибавил: «Сегодня развязка затянулась».

Сказывают, что на убийственное поле Бородинское Наполеон посылал Коленкура осмотреть, нет ли там и трупов воинов гвардейских полков? Коленкур донес, что из рядов гвардии пали русские воины. Eh, bien! l'armee Russe est a'sonagonie; marchong! «Войско русское, — вскричал Наполеон, — умирает, вперед!»

 

Кто его гонит? Наполеон внутренний гонит Наполеона внешнего, он раб самого себя, в нем урок вселенной.

И Наполеон вогнал себя в Москву; зачем? Досмотреть неразыгранную трагедию Бородинскую.

Он в Москве, и какое новое, сильное небывалое на лице земли ополчение встретило Наполеона и перед Москвой и в стенах Москвы; ополчение, не существовавшее со времени бытия столиц и великолепия человеческого: то грозное ополчение было — гробовое безмолвие исполинской столицы. В первый день Наполеон бежал от ополчения безмолвного: он прислушивался за заставой, что скажет древняя русская столица? Он ждал! Чего? Чтоб Россия поникла пред ним челом просительным, он мечтал, что вся Россия там, куда он торопил, куда он гнал себя. Наполеон в Москве, Наполеон в Кремле! И среди безмолвия гробового, на унылых стогнах московских, какой гремящий раздается глагол? Ужели для выезда завоевателя летит торжественная колесница? Уже ли громы пушечные и звучащие трубы приветствуют его при всемирных плесках народов земных? На что это все? Он из широкой груди своей выводит, вызывает свою победоносную вселенную; он сам себя приветствует в орлином парении мечтаний cвоих. На что ему видимое? Для него нет существенности. Он весь во всесветной мечте: и вот что изрекает из очаровательной области своей.

«Солдаты! Каждый шаг ваш — торжество. В три месяца вы истребили три войска, собираемые неприятелем три года.
Ваши головы поникли под бременем лавров. Победоносные ваши длани водрузили знамена на челе башен московских.
Ваша беспримерная слава удивит потомство. Вы в столице России, где триста тысяч жителей умоляют вас о пощаде. Итак, ваш жребий — всегда побеждать! Здесь за подвиги ваши ожидала вас награда. Побежденные русские — жертвы ярости своей. Отвергая выгоды и не внемля рассудку, они летят на смерть неизбежную.
Бывший московский градоначальник, враг французов, теперь присутствует в совете: он глава приверженцев Англии.

Солдаты! Мы преодолеем все препоны. Россия будет побеждена. Я с вами. Вооружитесь мужеством, терпением и повиновением.
Не забывайте, что вы победители Египта, Маренги, Сарагоссы, Иены, Аустерлица и Можайска.
Уничижите гордыню мучителей морей, пятый раз соединившихся против нас с утеснителями Европы.
От громоносных ваших ударов не восстанет страшная русская пехота. Войско русское бежит; оно рассеялось и не повинуется начальникам.

Солдаты! Вы достигли до пределов той славы, которая увековечит имена ваши; в летописях французских прогремят ваши подвиги в даль веков...»

Достопамятнее всего в этом воззвании то, что Наполеон ни слова не промолвил о мире. Нет также никакого намека о мире и в речи его перед битвой Бородинской.

При бое барабанном, при звуках труб, едва появился Наполеон, загремело: «Vive L' Empereur!» «Это восторг Аустерлицкий, — воскликнул он, — читайте воззвание!» Вот оно.

«Солдаты!
Вот сражение, которое вы ожидали с таким нетерпением. Победа в руках ваших. Она доставит вам изобилие, хороший зимний постой и скорое возвращение в отечество. Будьте тем, чем вы были под Аустерлицем, Фридландом, Смоленском, и пусть отдаленнейшее потомство величается вашими новыми подвигами; пусть о каждом из вас скажут: «Он был в великой битве под стенами Москвы!»

Летя в Москву в восторге аустерлицком, Наполеон воображал, что в чертоги кремлевские поспешат с берегов Невы послы с мольбой о мире. Но когда и Москва, тонувшая в огненном потопе, не вызвала мира, тогда поэт-завоеватель, у которого в воображении были неистощимые пособия вспомогательные, сам придумал необходимость мира для русских и для России; он сам хотел взять на себя посредничество в мире и быть спасителем России от нового и грозного нашествия татар. Спросят, как это и что это такое? Истина историческая мысли Наполеоновой; мысли дивного поэта-завоевателя. И эта мысль естественным образом родилась в плодовитом его воображении. В Испании он мельком взглянул на дух самоотречения; в России, увидя вполне самоотречение русских от всей вещественной собственности, он представил себе, он уверил себя, что не он воюет с Россией, но что русские на пожарное опустошение России сами накликали беду, призвав к себе на помощь татар, неукротимых своих врагов. Вот его слова:

«При самом вступлении нашем в Россию русские призввали татар, и убийственные длани их простерлись к разорению прекрасного и обширного государства. Ни слезы, ни стоны москвитян не смягчали опустошителей. В несколько недель сожгли они более четырех тысяч деревень и пятьдесят городов. Татары утоляли древнюю свою ненависть к России, показывая, будто бы для того все предают огню, чтобы окружить нас пустыней»(Из речи, произнесенной Наполеоном в законодательном собрании). История Наполеона, история его мыслей. Как бы то ни было, но провидение в лице Наполеона, просящего в Москве мира, послало свету великий урок, урок смирения силы человеческой, и какой силы? Наполеоновой!

Не запискам, не частной истории, но общей истории человечества предлежит решение вопросов. Во-первых, отчего в девятнадцатом столетии, отчего при блеске образования европейского Наполеону нельзя было дать мир?

Во-вторых, отчего в мире политическом возникают обстоятельства, препятствующие давать мир? Это дело истории вековой.

Но и в записках можно взглянуть на то, что способствовало Наполеону заполнить умы народа французского?

Дюкло, живописец нравов восемнадцатого века, сказал: «Le Francais est L'enfant de L'Europe. Главный его недостаток — быть всегда юным. Для него нет зрелых лет, у него от юности шаг к старости». Отчего же существовало такое детство? «Кто не знает истории своего отечества, — говорит Цицерон, — тот живет в вечном ребячестве». Ужели французы XVIII века не знали своей истории? Вольтер отвечает: «Се que les Francais suvent le moins, l'est l'histoire de France». «Французы восемнадцатого века менее всего знали историю Франции».

В том же упрекал и семнадцатое столетие Бальзак-старший. «В пресыщении, — говорил он, — недужного века мы не посетовали б, если б бездна времени поглотила подлинные истории: мы любим басни, сказки, мы гоняемся за погремушками воображения».

Французы восемнадцатого столетия не знали и законов. 1790 года Деландин перед лицом целой Франции сказал: «Le dix-huitieme siecle a eclaire les sciences et les arts mais il n'a rien fait pour la legislation».

«Восемнадцатое столетие озарило науки и искусства, но ничего не сделало для законодательства».

Говоря о политиках восемнадцатого века, Даржансон, бывший иностранных дел министром 1755 года, сказал: «Наша политика сплетена из козней, изобретенных богинею раздора; она не ведает ни Реи, ни Астреи».

Возмужали ль французы, «младенцы европейские»(Дюкло), от 1789 до 1804 года, когда пожизненный консул Бонапарт стал императором Наполеоном? Не вхожу об этом в исследование. Но они были тогда на той чреде, когда сильной руке всего удобнее владычествовать. Монтескье в книге своей о величии и падении Римской державы, сказал: «Властелин, которому достается в наследство республика, вместе с нею захватывает власть беспредельную».

Под ничтожным управлением Директории республика, по тогдашнему мнению, перешла в армию. В мощную длань свою Наполеон захватил в армии республику ратную, превратил ее в подвижную ратную империю и очутился с нею в пределах России.

До времени, от Наполеона, взглянем на величественное, единственное зрелище в летописях всемирных, взглянем на Отечество, которое с спокойным самоотречением трудится и работает для избавления России дланью ревностной и душой неутомимой.

 

Битва Бородинская — пир смерти и могила исполинская праха жертв нашествия и сынов России. Торжество Кутузова — переход через Москву за Москву, венец русского полководца — Тарутино, где, как увидим, обновилась двенадцатого года жизнь Отечества нашего.

Но гробовое поле Бородинское и в наше время будет вызывать мысль человеческую на заветные равнины свои. Сын Альбиона, Джиферлей, три года сряду в летние месяцы навещал поле Бородинское. Приплыв к берегам Невы и не останавливаясь в северной столице, спешил на равнины Бородинские и Семеновские. Под открытым небом был ночлег его. Мысль его прислушивалась и к громам, оглашавшим те равнины, и к кликам и воплям народов нашествия, и к порывам духа русского. На поле Бородинском и под Семеновским писал он поэму «Битва Бородинская». Не знаю, вышла ли она в печать и жив ли поэт битвы Бородинской, знаю только, что года три тому назад доставил он ковры для помоста храма Христа-Спасителя, воздвигнутого, как упомянуто было, на батарее под Семеновским.

Обходя равнины битвы и увлекаясь мечтами, я думал: «Под Семеновским, на левом крыле битвы исполинской, есть уже памятник священный, есть церковь и созидается обитель, откуда и ежедневно и ежечасно будут возноситься моления за сынов России, павших в день двадцать шестого августа. Что, если б и на правом крыле воздвигся храм во имя Адриана и Наталии, празднуемых в день битвы Бородинской, и если б по одну сторону его был странноприимный дом для убогих, а по другую для престарелых воинов с садом и другими привольями хозяйственными? Что, если б устроилась и часовня на том месте, где стоял кивот и где совершалось молебствие перед иконой Смоленской божьей матери, сопутствовавшей войску до выручения Смоленска из рук неприятельских?»

Так мечтал я и в перелете мечтаний представлялся мне памятник у того рва, за теперешним садом общинной обители, где Наполеон, отуманенный недоумением, спрашивал у наших пленных чиновников: «Как идет у русских война с Турцией?»

Повторяю об этом обстоятельстве с некоторыми подробностями.

Когда русская гвардия выдержала и отразила троекратные усилия конных французских гренадер и кирасиров, названных Наполеоном «железным войском», и когда русская конница в очередь свою угрожала левому крылу его, тогда Наполеон громаду войск своих опрокинул на середину русских полков, стоявших на кургане. Граф Остерман-Толстой вступил в первые ряды. Гвардия двинулась ближе и к смерти и к пагубе врагов. Валовой напор устремляется на укрепление, где начальствовал генерал Лихачев в отсутствие раненого Ермолова. Отражен первый порыв. Гуще стесняет Наполеон ряды свои и яростнее нападает. По трупам павших его полков летят новые: укрепление захвачено. Лихачев, обагренный кровью, текущей из ран, с потерей укрепления, отбросив от себя жизнь, ворвался в ряды неприятельские на явную смерть. Он захвачен в плен и представлен Наполеону. Но в России и на поле Бородинском и везде, даже и мимолетные удачи обращались к огромлению его мыслей. Спрашивая Лихачева о войне русских с Турцией, он узнает, что война уже кончена и что полки русские из пределов Турции выступили в Россию.

Наполеон и не знал и не верил этому! Какой переход от всеведения к недоумению! И какой переход быстрый! Казалось, что в первых числах июня 1812 года политическая судьба областей европейских была в мощной руке его; едва промелькнули два месяца и где великий ум великого политика?

Неприязнь человеческая останавливается у могилы странников мира, перешедших в лоно земли, в лоно общей нашей матери. И так, мне представлялось, что у того рва, где так разительно проявилось политическое недоумение исполина нашего века, возносится памятник с надписью: «Мир праху двадцати народов нашествия тысяча восемьсот двенадцатого года!»

Мир! и да будут равнины Бородинские и Семеновские примирением человечества европейского! На лице, их по неисповедимым судьбам провидения, в один день, в один час и на одном месте, почти все народы европейские испытывали силы и борьбу мужества с мужеством: пусть же после опыта кровавого равнины битвы Бородинской будут уравнением взаимного уважения народов и да исчезнут тщеславные прения о превосходстве сил вещественных! Русский полководец поле битвы Бородинской назвал «местом гладким». Тут ни холмы, ни вершины гор не заслоняли полков сопротивников; все смотрели в лицо друг друга и в лицо смерти! Тут негде и некогда было действовать ни хитростям, ни уверткам военным; тут была борьба явная, открытая; тут шумел дождь ядер и картечей убийственных тут порывались на взаимный перехват батарей, как будто бы на взятие крепостей, отверзающих путь в области обширные. Тут был пир смерти! И нигде и никогда не была она так упитана с тех дней, когда человечество узнало порох и медяные жерла, в громах своих заглушающие вопли жертв пораженных.

Равнины битвы Бородинской гладки, как ток, на котором из уложенных снопов вымолачивают питание человечества, а по лицу их и по узким расщелинам у кустарников разлетелся пепел девяноста тысяч воинов!

Батареи, бренные нагромождения земли мертвой, кажется, пережили дни целых веков. Целые поколения воинственного человечества при переходе с берегов Нары и с берегов Москвы-реки до берегов Сены перешли в сон могильный. Тут блеснули в памяти моей разительные мысли, высказанные путешественником при взгляде на развалины горы, разрушившейся 1751 года в пределах древней Гельвеции. «Так, — говорит он, — так разрушаются и замыслы блистательные и замыслы кичения властолюбивого! Громом падения своего огласила дальние окрестности гора разрушившаяся, с таким же шумом протекают грозные нашествия и на стезях своих оставляют гробовые развалины! Но правда и любовь, подобно солнцу, сияющему на лазури небесной, блестят и не угасают на вершине столетий».

День битвы Бородинской! Будь общим днем воспоминаний! В один с нами день да льются общие слезы всех народов твердой земли Европы! Наполеон не завещал себе памятника на стогнах парижских, но перед битвой Бородинской он дал слово, что о каждом из них будет вечная память о том, что он был на великой битве под стенами Москвы. Народы европейские! С именами ваших родных, ваших друзей душевных означьте полными буквами: «Бородино, Семеновское, Москву, Россию». Мы не упрекнем вас за то: громы ратные сближали все народы. да превратятся они в пальмы вечного мира!

Нам, сынам земли, или, лучше сказать, сынам мира роскошного, нужно по временам исторгаться из вихря рассеяния и, сближаясь с душою своей, сближаться с судьбой человечества. Шум веселий земных заглушает в душе память о бедствиях человечества. А когда более двенадцатого года девятнадцатого века, когда более было бедствий и злоключений на лице земли европейской?

Источники слез лились из глаз моих, когда в первый раз въехал я на равнины битвы Бородинской. Мне казалось, что каждый оборот колес моей повозки попирает развеянный прах тысяч жертв битвы Бородинской...

Для меня продолжается еще тысяча восемьсот двенадцатый год.

Спасение Отечества успокоило мое сердце, но я отжил для радостей земных. Двадцать четыре года далек я от всех .увеселений общественных. Не порицаю их и не положил я на себя зарока. Но с двенадцатого года скольких не стало друзей моих юных, весенних дней! Напоминание о них, напоминание о бедствиях человечества и до могилы — часто сводит меня в могилу. Не ропщу на провидение. Для меня глубокая скорбь душевная — вестница новой жизни.

 

Кутузов движениями по Тульской дороге прикрывал пособия обильнейших областей русских; соблюдал неразрывную связь с армиями Тормасова и Чичагова; охранял свои полки и принимал в операцию со всеми силами линию, посредством которой, начиная с дорог Тульской и Калужской, готовился отрядами пересекать всю линию неприятельскую, растянутую от Смоленска до Москвы.

Лишенный таким образом всех пособий с тыла, Наполеон при первом шаге в Москву (повторяю и здесь), не затерявшись в самом себе, увидел бы угрожавшую ему опасность за мнимое торжество над Москвою, а если б в то время сетование и недоумение не оковали уст древней русской столицы, то она могла бы сказать с русским полководцем: «Потеря стен моих, не потеря Отечества».

По Тверской дороге перед Москвой стоял барон Винценгероде под ямом Черной грязи. Передняя его застава, находившаяся в восьми верстах от Москвы, каждый день приводила пленных. Сторожевые отряды по дороге С.-Петербургской, Дмитровской, Ярославской и Владимирской бодрствовали на страже неусыпной. Сентября девятого казачий отряд Иловайского двенадцатого открыл и разбил неприятеля в селении Соколове. В то же время сильный отряд отправлен был через Воскресенск и Рузу для воспрепятствования действиям неприятеля по дороге Можайской.

А при начале новой войны за Москву под Москвой Наполеоновы полки, сражавшиеся с графом Витгенштейном и утомленные неоднократными поражениями, коснели в бездействии. Но не дремали ни силы, ни дух русский.

Успешное действие и непрестанное движение русских военных отрядов под Москвой вызывали на борьбу с неприятелем и дружины поселян подмосковных. Главное, отличительное качество людей русских, дух бодрости в опасностях явных, где они могут действовать в виду друг друга и соревнуя друг другу. «Не посрамим земли русской! Не выдадим себя!» Вот заветный отклик честолюбия русского народа. Не заглядываясь на безделицы и не суетясь о пустом, русские жарко принимаются там за дело, где дело требует дела. А потому и живо и дружно шло вооружение сельских дружин.

От сентября второго до сентября одиннадцатого, то есть десять дней по оставлении Москвы, были важнейшими днями и потому, что главное русское войско разило неприятеля без оружия и потому, что дух русский отуманивался еще недоумением. Движениями скрытными, искусными, действуя по разным направлениям, Кутузов не только завлекал в сети неприятеля, но изумлял и своих. Глубоко обдумав и сообразив великую тайну бокового движения, русский, опытный полководец говорил: «Дело идет не о том, чтобы успокоить Отечество, но чтобы спасти его».

Сказал я выше, что при разгроме недоумения, поразившего жителей Коломны, я не мог даже отыскать и семейства моего, ожидавшего меня там. Встревожены были жители и других мест, но то было заторопление мимолетное. Яснее блестит солнце после перелета туч, яснее светилась и мысль русская после мгновенного недоумения. Около четырех месяцев странствуя по различным краям России и один и с семейством, я мог наблюдать дух народный и по внутреннему убеждению совести говорю, что Наполеон везде бы встретил такую же борьбу с дружинами поселян, какую встречал в окрестностях московских и в смоленских уездах.

Между тем движения главного русского войска по Калужской дороге час от часу более прикрывали и Тулу и Калугу и Орел. Завоеватель порывистым пером своим водружал орлы французские наверху башен Кремлевских, а Кутузов из глаз его увел русское войско. Не видя русских полков и смущаясь недоумением, неприятель посылал сильные отряды отыскивать русских в России и — везде встречал неудачу.

К дальнейшему обеспокоиванию тыла неприятельского, к стороне Можайска, отправлен был сильный отряд с Дороховым, а подполковник Давыдов, как сказано в военных известиях, «давно уже жил между Гжатском и Можайском».

Час от часу более кипел разгул малой войны. Ударил час малой войне истомлять, раздроблять и огромлять исполинскую войну нашествия. Силы малой войны высказывают и опыты прошедшего столетия. Тахмас-Кули хан, то есть раб Тахмаса, вступя на чреду властелина с именем шаха Надира, или победителя, потрясая Персию и Индостан, смирялся перед дружинами лезгинцев.

Войско Кутузова, не теряя своих, в продолжение десяти дней захватило в плен пять тысяч рядовых, множество чиновников и в том числе генерала Ферье, начальника штаба, короля Неаполитанского. В том же известии сказано о новых успехах Тормасова и о соединении с ним Дунайской армии Чичагова.

Отряды Дорохова, непрестанно тревожа неприятеля по Можайской дороге, перехватывали добычу, курьеров и препятствовали всем подвозам. Русские отдельные отряды в различных местах как будто бы смолвясь душами, везде разили неприятеля внезапными нападениями и везде зоркими очами подстерегали его. Можно сказать, что и леса и овраги и все воевало вместе с ними.

Непрестанно огромляем был тыл войск Наполеоновых под Москвой и далее; то же претерпевали и полки, сражавшиеся с графом Витгенштейном. Тщетно заваливали они тропинки даже и в глубокой чаще лесов; тщетно укрывались за болотами; мужество русских везде их отыскивало.

В день семнадцатого сентября охотники из ополчения, находившегося в авангарде Милорадовича, бросясь отважно в штыки и кипя мужеством, выгнали неприятеля из деревни Чириковой. Вышеупомянутый генерал Ферье и адъютант князя Понятовского граф Потоцкий захвачены были в плен.

Ополчение торжествовало на поле битв, торжествовало ополчение и на берегах Невы, на Петербургском театре. Я говорю о драме Висковатова, игранной в Отечественную войну под названием «Ополчение». Те, которые видели это представление, и теперь еще воспоминают о том с душевным восхищением. И действительно, казалось, что тогда все возрождалось новой жизнью. Иван Афанасьевич Дмитревский, соперник Гаррика и Лекеня, неся на раменах своих почти целое столетие, вышел на театр в виде заслуженного воина, видевшего славу Румянцева-Задунайского и полководца Италийского. Блестящий ряд знаков доблестей военных сиял на груди его. Он снимает с себя медали, возлагает их на алтарь Отечества и говорит: «Что дано мне за старую службу, то отдаю для новой службы за Отечество!» Тут благословляет он на брань и на смерть внука своего, которого представлял В. М. Самойлов. Возложа трепещущую руку на голову юноши, Дмитревский не по заданным словам, но по вдохновению души своей, голосом любви к Отечеству, любви пламенной, вещал живую речь русскую, завидуя в юноше не весне лет его, но тому, что он полной, отважной жизнью может служить и умереть за родную землю русскую, за любезное Отечество!

В начале и продолжении войны 1812 года главная цель была соединение войск и проложение к тому путей. К сей важной цели содействовало и упорное сражение, продолжавшееся 19 сентября, двенадцать часов под начальством генерал-майора Вельяминова при корчме Га-росен, где сходятся четыре дороги: Бауска, Митавы, Петергофа и Экау. Дороги были соблюдены; неприятель, превосходивший числом наших, не выиграл ни одного шага. «Войско, — говорит в донесении своем генерал-лейтенант Эссен, — оказало беспримерное мужество, отражая пять раз неприятеля, нападавшего на наш левый фланг».

Вследствие претерпенных неприятелем поражений войска Макдональда оттянулись от прежнего своего положения, что и доставило еще более удобства успешным действиям графа Витгенштейна, а графа Штенгейля ввело с ним в сообщение.

 

Между тем, когда русские войска с различных краев России как будто бы мощной цепью опоясывали полки нашествия; между тем, когда рассеянные наши отряды и дружины поселян разили неприятеля боем налетным, на берегах Нары расцветала и жизнь войска и жизнь Отечества. Слышал я, слышали и многие то, что души престарелых русских крестьян говорили и повещали жаркой молодежи своей: «Дети! Ребята! Ступайте в Тарутино, там старый наш дед-богатырь, посланный богом и царем, думает думу крепкую, как оборонить родную нашу землю и как выгнать ястреба хищного из нашей матушки Москвы, уж не белокаменной, обесчещенной, да беда ж тому, кто опозорил ее!» И русские ребята-молодцы, поклонясь святым иконам и приняв благословение отцов и матерей, кто на коне, кто пешком не едут, не идут, а стрелой летят к деду старому проситься не на жизнь, а на смерть. Лаской русскою, речью умною их приветствовал полководец наш, как своих родных. Раздают им и копья и ружья, и они кричат: «Спасибо, наш отец! За царя и край родной не пожалеем голов своих!»

Дух русский вполне ожил во второй заветный двенадцатый год. Переменялся вид городов и селений наших; изменялось внешнее бытие России; но коренной, самобытный дух русский хранил жизнь свою в глубине души своей. Заветное свойство русское не рассыпная радость, подобная, говоря просто, перелетным пернатым. Оно на бессменном постое задушевном. Прислушиваясь к звукам русских наших самородных песен, чувствуем, что даже и в самых разгульных и удалых напевах откликивается какая-то грусть, какое-то уныние. Но это не ропот на судьбу. В этой грусти и полнота веселья и сладость слез и прелесть бытия. Если плачут очи русские, то верно заодно плачут с душой. Дремлют и орлы парящие, дремлет в обыкновенное время и свойство народное. Громы нашествия вызвали из души русской грусть по Отечеству, и вместе с нею излетело из нее самоотречение, безусловное, беспредельное, дело шло тогда «быть или не быть земле русской на лице земли». В наш двенадцатый год и в голову не приходило никому никакого условия, было одноличное условие: или умереть за Отечество или жить для Отечества и все отдать Отечеству. В первый двенадцатый год, в год наших предков, были условия не о сбережении личной жизни, но о том, кому сберечь бытие России? А нам, бог дал в наш двенадцатый год одну мысль: «Как сберечь Отечество?» Из сей мысли возникли и оборона и избавление Отечества.

Тарутино цвело полной жизнью и стана воинского и бытия общественного. Войска освежались и усиливались полками запасными. «Крестьяне, — говорит Кутузов, — горя любовью к родине, устраивают между собой ополчения. Случается, что несколько соседних селений ставят на возвышенных местах и колокольнях часовых, которые, завидя неприятеля, ударяют в набат».

На берегах Нары был и мир политический: туда от берегов океана донеслась весть о том, что испанцы и англичане с победоносными знаменами вступили в Мадрид. Светлая заря освобождения древней русской столицы разливалась с берегов Нары и на могильный пепел стогн московских. Певец и питомец Москвы, Жуковский, на лире, оглашаемой громами ратными, пламенные звуки песен своих сливал с жаром, пылавшим в сердцах воинов. Вергилий писал, что под шумом оружия молчат музы. И Ломоносов говорил, что мирные занятия муз не променяет и на золотое Язоново руно. Но поэт наш, не страшась ни трудов, ни походов, ни борьбы с непогодами и вьюгами зимними, обменял все на то, чтобы дышать боевой жизнью сподвижников за Отечество. В печальную годину плена московского Жуковский на берегах Нары был представителем полета русской мысли и заветной души слова русского. Поэт Пушкин вслушивался еще тогда в юный гений свой и прислушивался к песням Жуковского. Историограф Карамзин витал мыслью в вековой дали отечественного бытописания. В необычайный наш год и под пером баснописца нашего Крылова живые басни превращались в живую историю. Гнедич на берегах Невы протекал поприще Гомеровой Илиады, которая в объеме исполинском возрождалась не на берегах журчащей Скамандры, но на берегах рек величавых и у берегов морей обширных. Итак певец войны тысяча восемьсот двенадцатого года, предстоя самолично знаменам русским, сочетал лиру свою и с лаврами орлов русских. Все в дивном проявлялось соединении в дивный наш год. «Вестник Европы» появился на берегах Москвы-реки в те дни, когда пожизненный консул Бонапарт простирал длань к порфире императора французов; «Сын Отечества» среди безмолвия и «Вестника Европы» и всех вестей московских возник на берегах Невы при вторжении в пределы нашего Отечества императора французов, простершего длань не на один престол, но устремлявшего ее на обладание всемирное. Счастливая мысль Н. И. Греча увенчалась блистательным успехом. Не выражу того пером, что ощутили выходцы московские в Нижнем Новгороде и что ощутил я, кочующий издатель «Русского вестника», увидя в первый раз на берегах Волги, на родине Минина, первую книжку «Сына Отечества». Название, достойное благородного сердца издателя и проявлявшее тогда чувство россиян, обрекших себя в жертву сыновнюю за Отечество, сбереженное в первый двенадцатый год самоотречением предков наших и вновь сохраненное самоотречением потомков их.

О «Сыне Отечества» будет еще предложено в дальнейших моих записках, а здесь по отношению к общему семейству человечества выскажу мысль мою о самоотречении.

Что такое самоотречение? Разрыв души со всеми выгодами, ожиданиями и наградами земными. Самоотречение — бескорыстная стезя вдаль веков и горе, если на эту лучезарную стезю упадет хотя пылинка своекорыстия. Пытливый и зоркий взор истории отыщет ее и укажет потомству.

«Христофор Колумб, — говорит сочинитель нового его жизнеописания, — был человек прямодушный и набожный, но две мечты очаровывали его воображение: блеск почестей и страсть к сокровищам. Проторговывая королю Фердинанду новый свет, отысканный его мыслью, он забыл о пользе человечества, населявшего тот свет, а для себя выговорил и наследственный сан адмирала над океаном и королевское наместничество и десятую часть доходов с островов и со всех отыскиваемых стран твердой земли».

Сочинитель прибавляет: «Своекорыстие Колумба все предусмотрело, кроме мечты блеска земного и призрак обладания. Был он в цепях, и цепи нового света легли с ним в гроб».

Чего искал и Наполеон в изобретаемой им политической вселенной? Обладания и преобладания для себя и для своих. И... как быстро промелькнула его вселенная!..

Кроме самоотречения, изъявленного сынами России в два двенадцатые года, летописи вековые свидетельствуют, что человечество на Севере вдыхает в крепкую грудь свою и упорный дух неуступчивости, противоборствующий внешнему гонению. Вот указания исторические.

«Насилие римлян, потесня народы с полудня на Север, нагнало на колебавшееся свое владычество бурные их потоки.

Спустя несколько веков, Карл, за внутреннее управление названный великим, в строптивых порывах своих отталкивавший народы с полудня на Север, отдал державу свою в жертву их набегов.

А если в наше время кто из властелинов европейских умыслит опустошать области и перегонять народы к Северу, то они, примкнув к крайним рубежам вселенной, стояли бы непоколебимо».

А что далее? — О том прочитайте в шестнадцатой главе сочинения Монтескье под заглавием «Рассуждения о причинах величия и падения римлян».

Возлагая все на алтарь Отечества тысяча восемьсот двенадцатого года, сыны России и на алтарь провидения возложили целые два столетия событий русского бытописания. Громкие подвиги от 1612 до 1812 года как будто бы смолкли в вековом пространстве. Вызвав из заветной старины имена Минина и Пожарского, мы не выкликивали ни Задунайского, ни Рымникского, ни великолепного князя Таврического. В наш двенадцатый год Россия, подав руку первому двенадцатому году, и среди туч бурного нашествия, взглянув ясным оком на небо, опоясалась мечом или на жизнь за Отечество или на смерть за него.

А между тем, когда берега счастливой Нары час от часу более расцветали жизнью отечественной, печальная Москва и истомлявшееся нашествие час от часу более умирали.

Бедная Москва! И бедное человечество! Чем оно питалось там? Блистательные полки завоевателя уже и на стогнах московских начинали утолять голод пищей народов кочевых.

Бедная Москва! И давно ли за роскошными столами твоими уроженцы всех стран европейских пировали, ликовали и нередко первенствовали? Мы на то не сердились. Русь гостеприимная в мирном поле и на пирах радушных не считается чинами.

Бедная Москва! А теперь при сумраке вечернем, при отблесках унылой луны и родные твои дети роются в грядах истощенных огородов, отыскивая безжизненные остатки полуистлевших растений земных.

Бедная Москва! Куда из стен твоих гонят десятками тружеников бледных, избитых горем, согбенных под тяжкой ношей? Куда их гонят и понукают оружием? Их гонят в стан нашествия с кульками сокровищ огородных и, может быть, последних! Не пеняйте на сынов стран изобильных; не пеняйте на ратников нашествия. Бедная Москва! Не пеняй им! На стогнах твоих им сулили и сокровища Индии и обладание всемирное и дали! Один твой дым пожарный!

 

А в дыме пожарном наступала ночь гробовая, предвестница могильного жребия нашествия. Изредка мелькали в окнах огни, вился дым из развалин пожарных, где в глубине рвов и погребов укрывались и обогревались страдальцы московские у истлевавших костров. Огни сторожевые пылали на улицах. В домах уцелевших не смели и не умели производить отопления обыкновенного. При исполине нашего века, при созидателе и разрушителе царств земных, некому было в Москве чистить трубы. Так быстро разрушается быт человеческий и так трудно его устраивать!

Cреди глухого гула, бродящего по стогнам московским, завязалась сильная перестрелка у Троицкой заставы по Ярославской дороге. В стенах Москвы в различных местах раздаются выстрелы. По краям Москвы рассыпалось несколько казаков с смелыми узниками плена московского и забежавшими в нее людьми посмотреть, что делается в Москве?

У ворот Никитских, в доме, принадлежавшем тогда Позднякову, еще не кончилось представление. В театре почти вся Европа в малом объеме. В доме насупротив театра множество гвардейских французских офицеров. При звуках нескольких фортепиан они танцуют экосез или вальсируют. И вот какой-то счастливец вбегает с двумя или тремя бутылками отысканного где-то вина. Загремело Vivat! Зачокались стаканами. Раздались слова песни военной:

«Attendant la gloire Prenons le plaisir: Sans lire au grinoire Du sombre avenir!»

Тогда еще юношество французское на лету ловило радость, тогда еще не было теперешней задумчивой юности.

Голоса умолкают, юность усаживается, слухом внимательным вслушивается в какие-то новые для нее звуки: то звуки русских песен. По временам раздаются восклицания: mais c'est charmant! C'est admirable! И это правда. Печальный узник плена московского, горестный отец, оставшийся у колыбели младенцев, ученик славного Сартия, управлявшего некогда огромной музыкой князя Таврического, скорбь душевную изливает в звуках унылых. Однажды просили его сыграть вальс. Он отвечал Тассовыми словами: «У меня теперь одна скорбь в душе». «Мы заплатим». «Я беру деньги за уроки, а не продаю себя». «Bravo! — вскричали юноши французские, — c'est un brave homme!» Данила Никитич Кашин отстоял в плену московском русские песни, далее увидят, что и мой «Русский вестник» не был в плену у Наполеона. С Кашиным знаком я от юных лет моей жизни и едва узнал его, встретясь с ним в первый раз после нашествия. Каждый день трепетать и за себя и за колыбели младенцев, не знать, как и куда укрыться? Особливо кто привык к жизни тихой и каждый день идет за временем рассчитанными шагами. Перелом такой жизни смерть без смерти. Томился и я целый месяц безвестием о семействе, но, свыкнувшись с бурями жизни, я тревожился, а не пугался бурями нашествия. Впоследствии расплатился я с ними тремя горячками, одною за другою. Плен московский и нашествия у многих укоротали жизнь. Это было бы ничего, нередко и сам человек просится в могилу на покой. Но с двенадцатого года не в одной душе моей живет тоска унылая, как будто бы на бессменном постое. Сперва тяготила скорбь по родной стране, а на дальнейшем пути воспоминаний изнывает сердце и по судьбе человечества. И какие воспоминания!

Из богатого дома Дурасова голландский генерал Вандеден перешел на мельницу у Пресненских прудов. Там путь мелькают огоньки и струится густой дым трубок.

Ужасное зрелище, могильнее всех гробовых зрелищ веков средних представляется под стенами дворца Петровского. С краской зубчатого его зодчества сливались огни сторожевые, у которых грелись разноплеменные воины и пламя от костров, на которых в котлах!.. кипящая вода, как будто бы упорствуя взваривать пищу неевропейскую, с ропотными брызгами выплескивается из котлов. В девятнадцатом столетии при высшей степени внешнего образования что такое входило в питание человеческое!..

Но то было еще начало беды гробовой, беды, не выражаемой словом человеческим. Кроме голода вещественного, голод душевный истомлял сердца жертв нашествия. Все отнято у глаз, у слуха, у души. Чем напитать ее? Одни далеко были от того небосклона, который так весело смотрится в волны берега Неаполя! А для других, где очаровательная Андалузия? Где волшебная Севилья? Где романтические берега Рейна? Где реки, веселые рощи и поля Франции? Как сироты бесприютные, сходятся в различные кружки воины разноплеменные, каждый из них летит в страну родную:

«В страну, где пламенную младость
Он гордо начал без забот;
Где первую познал он радость;
Где много милого любил...»

А в тоскливые ночи туманной осени все еще сильнее откликнется в думе унылой. Шумит холодный ветер над кучами одежд, набросанных по городским улицам и на площади от ворот Спасских до Воскресенских. С фонарями в руках витают около них ратники, дрожащие от стужи ночи октябрьской, витают как призраки могильные. Расхватывают тулупы, шинели, сюртуки, капоты, салопы, а иные... Тут все, тут и утварь храмов божьих.

Но что это такое! Какая пестрота! Какая дикая несообразность в одеждах! Что это на головах! Во что обуты ноги? Что это такое?.. Что такое? В пожарной Москве маскарад Европы разноплеменной? Живые явления из Шекспировых трагедий. А кто зритель? Кто? Око провидения! Оно поверяет успехи просвещения европейского. Бедное человечество!

На башне Спасской пробило полночь. Огни тусклые не угасали еще в стенах дворца кремлевского. Завоеватель на страже у самого себя. Потупя взоры на помост палат кремлевских, притиснув руки к груди широкой, то медленно, то быстро ходит, то, порывисто оторвав руку от груди, заваленной бременем обладания всемирного, ударяет себя в чело и восклицает: «Итак, должно бежать! А Европа!.. Она еще под пятою моей! Ужасно! Отказывают! Кому?.. Отказывают Наполеону! Я просил, ...просил Наполеон! Просил, чтоб отступить в Вязьму. И оттуда договариваться о мире! Просил... Отказ! Ужасно! Кто звал меня в Россию? Где Москва? В могиле!.. Ужасно!.. Бросить столицу как ничтожную, пустую деревню! Бросить столицу без условий, без договоров, превратить императора французов в сторожа Москвы! И ее нет! Потомство не поверит, а Европа!»

Тут туманное чело завоевателя несколько прояснилось. «Европа! Она говорила и повторит: «Лицо вселенной переменилось! Новый возраст мира стремится из заветной бездны времен и в обширном разлёте парит над нами. Двадцать столетий втеснились в одно столетие. Великий ум, герой единственный, посол и орудие провидения, словом, явился Наполеон!» Вот что говорила и что снова провозгласит Европа! А это было сказано, когда венчали лаврами мой лик в одном из древних вольных германских городов в те дни, когда Смоленск пал к стопам моим. Но зачем я не остановился там, зачем не остановился в Витебске! Мне советовали... Советовать Наполеону! Явись другой Наполеон, и ему не поверю, и он должен прислушиваться к мысли моей. Мое я огненными чертами врезалось в грудь мою, оно жжет меня как пламя жерла огнедышащего. Я говорю в себе! Я...»

Дневальный чиновник извещает императора о приходе Лесепса, начальника продовольствия.

На что вырывать из летописей всемирных уроки провидения? Предлагайте их на скрижалях нетленных перед лицом потомства. Дело идет о гибели человечества; дело идет о том, как и от чего оно гибнет? Завоеватель девятнадцатого столетия в стенах подрытого Кремля и в чертогах, тонувших в пожарном пламени нашего двенадцатого года, пропел не песнь лебединую, но песнь погребальную ратным сонмам двадцати народов. Спросят: «Откуда я заимствовал слова его?» Отвечаю: «Если б тысяча восемьсот двенадцатого года на развалинах Москвы онемело слово человеческое, но остались и слух и зрение, то и тогда бы и воздух и прах дымящийся и могильный вой бурь зимних, тогда все события высказали б песнь погребальную, которую не вымышляю, а предлагаю по слуху, по памяти и по скорбному соображению слов с действием. Лесепс входит.

Наполеон. Eh bien! Ну!

Лесепс. Ничто не помогло.

Н. Ничто!

Л. Стучал по столу из мешков вашими наполеондорами, сулил все, а мужики наотрез мне сказали: «Хоть головы снимешь с нас, мы не отыщем ни хлеба, ни круп, ни мяса, ни овса, ни сена». И государь! Они протягивали головы свои.

Н. Чудный народ!

Л. «Куда же, — спросил я, — все это делось?» Мужики отвечали: «У нас, видишь, батюшка! Такая земля, что если велит бог, так все спрячет и запрячет. Затаила она все и от нас: и мы, помолясь господу богу, прогнали жен, детей и стариков наших в леса, на волю божью».

Н. Русские мужики рассуждают!

Л. У них смысл простой, но удивительный. Однажды при мне, ваши воины, государь, думали, что выманят у них что-нибудь кучей беленьких бумажек. Они взглянули, покачали головами и, не дотрагиваясь до них, сказали: «Не русские это бумажки, господа честные, а французские».

Н. Коленкур! Коленкур! Чего ты смотрел? Дурачился, давал детские балы! Коленкур! Сам ты ребенок! Несмысленный! Не умел он взглянуть на крестьян.

Л. Русских трудно разгадать. Долго жил я в России, но никак не мог ожидать того, что вижу теперь. Мы, иностранцы, особенно французы, были из первых гостей в столицах. А теперь!..

Н. Русское дворянство разбежалось от татар, которых правительство призвало на помощь и которые теперь все опустошают и все жгут...

Л. Государь, осмелюсь доложить, в русских полках есть и татары, и мордва, и черемисы, и чуваши: это обыкновенный ход службы. Но, государь! Русское правительство не могло призвать никакого целого племени татар.

Н. Как? Что?

Л. Клянусь богом!

Н. Не клянись, а в Париже об этом ни слова. Мои ветрогоны французы всему поверят, что скажу им. Я подарил их именем «великого народа»... Итак, ты думаешь, Лесепс, что все русские вооружились за Россию?

Л. Все. Я встретил тут родственника одного из почтеннейших петербургских коммерческих домов. Разговариваю с ним и слышу, что один из членов этого богатого и уважаемого дома, отправя семейство в Ярославль, закинул ружье за плечо и полетел в армию Кутузова.

Н. Перед сражением Бородинским я говорил Раппу, что Кутузов в Браунау просидел три недели, не выходя из комнаты. Он и теперь засидится...

Л. Не думаю, государь!

Н. Как!

Л. Я слышал еще в царствование Екатерины Второй самые лестные об нем отзывы и Суворова и других тогдашних полководцев.

Н. Кутузов не Суворов.

Л. Не смею спорить. La querre est votre element. Война ваша стихия. Но императрица Екатерина употребляла Кутузова в делах военных и политических. 1794 года он совершил знаменитое посольство в Константинополь, и сказывают, что остроумием своим развеселил и султана и весь важный диван. А при том, государь, снова отваживаюсь доложить: дух русский дивно воспылал. Вообразите себе, государь, когда я с графом Лаперузом был в Камчатке, тогда находился там комендантом полковник Козлов-Угринин. Ему теперь лет девяносто, и, я слышал, что и он, как пылкий юноша, полетел в Московское ополчение.

Н. Ужасно! Это тот самый русский, которому, по приказанию моему, отправлено великолепное издание Лаперузова путешествия.

Л. Тот самый.

Н. Неблагодарный! Итак, Лесепс, ты думаешь, что нет никаких средств достать продовольствия.

Л. Никаких, государь! При переходе через Неман вы изволили приказать запастись продовольствием только на тринадцать дней...

Н. В Италии я в две недели одержал шесть побед и преобразил области...

Л. Государь! В Италии. Какое там небо! А слышите ли, какой ревет ветер под небосклоном московским? Но и это только приступ к бурям зимним в России!..

Н. Коленкур! Коленкур!.. Неправда, не он звал меня в Россию. Наполеон звал туда Наполеона и — я в Москве... Но, Лесепс, еще раз спрашиваю, уже ли нет никаких средств!

Л. Никаких.

Н. Итак, армия погибнет. Поди! Я обдумаю.

Два исторических свидетельства о изнурении и погибели многочисленных войск, вдаль заведенных, существовали в семнадцатом и восемнадцатом столетиях и предложены двумя великими французскими писателями. «Рим, — говорит Боссюэ, историк, — сберегал легионы свои, сражаясь с неприятелем, пришедшим с берегов Африки. Римляне знали, что и одно время истребит Ганнибаловы полки в чужой стране, угрожавшей им нуждою я голодом».

«И флоты многочисленные и войска исполинские, — говорит Монтескье, — никогда не успевали. Они истощают области походом дальным и если даже и не подвергнутся какому-нибудь особенному злоключению, то все однако не найдут пособий».

Времена переменяются, но уроки Истории неизменны. То, что говорил Вегеций за несколько веков до Боссюэ и Монтескье, то же самое повторил и Кутузов 1812 года. «Расстроенные силы неприятеля не позволяют ему делать против нас покушений. Удалением от пределов своих лишен он всех пособий».

А между тем, когда в недрах нашего Отечества полки завоевателя час от часу более истощались от голода и болезней, нераздельных с ополчением разноплеменным, о чем выше показано из правил умного Вегеция, между тем в России составлялось новое ополчение, кроме того, которое начало устраиваться в июле месяце; ополчение непобедимое, ибо силу свою заимствовало из непреодолимой силы душевной. То было ополчение русских крестьян, названных нашим полководцем «истинными сынами Отечества». Вещали уроки истории, как пагубно полагаться на одну внешнюю силу, пренебрегая или не зная могущества силы нравственной. «Карл Пятый, исполин — обладатель своего века, в политических соображениях своих ошибался оттого, что не умел исчислить действия сил нравственных и почитал мечтою мужество бескорыстное, то есть самоотречение».

А разве Наполеон забыл, что 1790 года, в год кончины бессмертного Франклина, Франция, в лице представителей своих, облекшись в печальную одежду, торжественно повестила, что никогда не будет воевать в духе завоеваний? Эта повестка смолкла в громах победы Маренгской.

Но неужели Наполеон не знал уроков истории? Знал и много знал до тех дней, когда наступил суд божий.

А тогда! Тогда тот, кто почитает других недальновидными, тот сам низвергается в мрак еще густейший. К ниспровержению смысла его нужно только долговременное счастие» (Боссюэ — историк).

«Великие мира, протекшие обширный театр летописей всемирных, чем вы славились? Тем ли, что вы повелевали судьбою и по произволу своему управляли переменами, изменяющими лицо земного шара? Нет, вы были только орудием воли непреодолимой; вы исполняли только веления определения невидимого распорядителя вселенной, который по неисповедимым судьбам своим управляет жребием человечества» (историк Иоанн Миллер).

И как неисповедимы судьбы провидения! Кто думал из политиков европейских, что Англия в блеске и на заре девятнадцатого столетия должна будет ополчиться самоотречением предков наших семнадцатого века и в тот самый год, когда предки нынешних англичан подавали им длань дружественную? Кто это знал? Ни сир Вальполь, ни Шатам, ни Пит: никто того не знал, кроме провидения. Оно повелело, и англичане девятнадцатого столетия воскликнули: «Нам грозит война упорная или порабощение позорное. Жизнь ничто, когда дело идет о чести и независимости. Дорого будет нам стоить война, но мы готовы на все пожертвования. Тяжелое подъемлем мы бремя, но мы подъемлем его за Отечество. Мы обрекли себя на все опасности за свободу Англии, за сохранение гробов отцов наших, за храмы божий, за славу Отечества. Для Англии одна беда — поникнуть челом перед властолюбцем».

Ужели Наполеон не слышал и этого громкого глагола самоотречения? И не слышал и по усугублению суда небесного не мог прислушиваться даже и к собственной своей мысли. «В военных обстоятельствах, — говорил Наполеон года за три до нашествия, — в военных обстоятельствах предусмотрительность — качество важнейшее. Она ведет нас к тому только, что в силах выдержать, и не предпринимать того, что сопряжено с величайшими препонами».

Так говорил завоеватель 1809 года и что же проявилось в Наполеоне 1812 года? Забвение себя и всего.

 

С берегов Урала спешат новые полки на берега Двины. Они уже на берегах Волги. Часть запасных полков ждет призыва в Туле. В Верее соборный священник Иоанн Скабеев с сильной дружиной поселян срывает неприятельские укрепления. Кудашев действует по Серпуховской и Калужской дороге. От полков Тормасова и Чичагова везде быстро отступают полки неприятельские. Кутузов твердою ногою стоит на берегах Нары. Вся Россия в движении, в движении и прежних и новых сил.

Из затерявшейся думы завоевателя исходит общее забвение и огромляет нашествие забвением сокровищ и военного человечества. Ней бежит из-под Богородска и на пороховом заводе Беренца забывает кошелек с наполеондорами. Маршал Ней с чистыми руками вышел из страны московской. В тот же день, то есть октября первого, генерал Дельзон бежал из Дмитрова, и, как сказано в военных известиях, забыл передовую свою цепь, укрывшись в лес под завесою ночи. Поспешно вбежал Дельзон и Дмитров и, едва вступя, еще поспешнее бежал оттуда. Недоумевая о перелетном входе и выходе его, Винценгероде в донесении своем предъявил, что ему неизвестны причины, побудившие французского генерала с такою торопливостью оставить Дмитров.

Не знал и Наполеон, зачем он двигал и передвигал полки по земле московской. Огромляя Россию нашествием, он и сам поник мыслью под разгромом нашествия. А не далек был от него урок в том, что один неосторожный шаг может расстроить исполинский объем военный. 1796 года генерал Бонапарт, действуя по предначертанию Карно, летел в Италии от победы к победам. Ласкались успехами и другие французские полководцы, бывшие на Маасе, Рейне и на общей черте, но генерал Журдан переступил черту действий обеих армий, и ошибка его уничтожила все огромное предначертание войны 1796 года.

Октября пятого сражались у Тверской заставы. Октября шестого кипел бой на берегах Нары. Граф Строганов движением из лесу, а граф Орлов-Денисов налетом в тыл произвели, как сказано в донесении Беннигсена, «видимое изумление в неприятеле, при затруднительном выходе из укреплений». Кипели битвы и на берегах Двины. Граф Штейнгель, развязанный в действиях своих жарким авангардным боем, выдержанным и одержанным девятнадцатого сентября Вельяминовым-старшим, довершил торжественную выручку Полоцка из рук сопротивников, опрокинув октября седьмого полки их по ту сторону Двины у селения Болонии. Генерал-майор Сазонов первый устремился в стены Полоцка. Сенатор Бибиков с дружинами С.-Петербургского ополчения сражался с отважностью воина, обстрелянного боями. «С.-Петербургское ополчение, — сказано в донесении, — приводило всех в восторг; дрались храбро, отчаянно; дружины его львами летали на батареи и окопы». И речью ломоносовскою прибавим, что в честь его рукоплескали и берега Двины и берега Невы.

Бой Тарутинский был приступом к новой войне. Начало шестимесячной войны называю оборонно-отступательным. Оружие русских отражало оружие нашествия и уступлением земли заполоняло его. Вторая война, война отрядная и отдельных корпусов. Войне третьей после Малого-Ярославца не найдем названия ни в каких тактиках. То была, с одной стороны, война изгнания, а с другой — война бегства, война с грозными бурями убийственной зимы, война с смертью голодной, война, изрывавшая повсюду могилы нашествию.

Сильный, упорный гремел бой под Малым-Ярославцем. Русские, повторяю, и здесь отстаивали жизнь полуденных областей России, Наполеон отстаивал жизнь остального нашествия.

Приостановимся здесь.

При начале нашествия полководцы наши дружескими воззваниями не переманивали, а приглашали полки сопротивников в гостеприимные недра России, предлагая им союз братский и любовь, чтобы они для спасения всех оставили одного.

Но тогда нашествие было олицетворенною славою военною. Блеск доспехов его спорил с блеском солнечным. Зачем двинулось оно? Для обладания над земной вселенной. Кто вождь его? Исполин своего века, под ярким сиянием счастливой своей звезды, гремевший в трех частях света.

Но то было! А теперь одному надобно не выдать себя, поотдать себя за всех. И как это легко!

Сильвио Пелико сказал: «Люди часто смущаются ненавистью оттого, что не знают друг друга. Им стоит только обменяться несколькими словами, и они подадут руку друг другу».

Посол Наполеона уговаривался под Тарутиным условно, уговаривался, чтобы Наполеону отступить в Вязьму и оттуда договариваться о мире. Прошло время условий! Под Малым-Ярославцем должно было простереть руку безусловно. Наполеоновы полки стоили этой жертвы: они бились как будто бы при блеске счастливой звезды завоевателя.

Один путешественник, обозревая горы Швейцарии, услышал, что жестокосердые сопутники, оставя утомленного своего товарища, подвергли его смерти, в порыве негодования воскликнул: «Как вздохнешь, как содрогнутся и тело и душа, когда помыслить, что люди, что дети одного отца до того каменеют в бесчувствии, что оставляют среди льдов побледневшего своего брата! Он изнемогает; они могут исторгнуть его из челюстей смерти и — они бегут от него. Какое уничижение душевное! Какое сопричисление к диким зверям, которые в глубине лесов заняты только собою».

Небосклон под Малым-Ярославцем засветился пламенем пожарным. Огонь на стогнах его, огонь все пожирает. Кутузов отступает на высоты. Бьет полночь, бьет тот роковой час, который в ночь на первое октября прогремел в Москве на башне Спасской, когда Наполеон узнал, что смерть голодная предстоит его войску.

А от октября первого до тринадцатого сколько человечества битвы и голод вырвали из рядов нашествия! Мечтаю!

Что, если б завоеватель, завоевав в бездне исполинской души своей чувство сожаления, сам, один, при звуке мирных кликов, устремился возвестить русскому полководцу, что бой кончен! Что он один отдает себя за всех. И с каким бы восторгом престарелый полководец преклонил чело не перед Наполеоном, императором французов, но перед человеком, отдающим себя за человечество.

И на том месте воздвигся бы памятник, благословляемый небом и землей. Но он не движется! Еще миг!..

Миг исчез! И нашествие отражено на путь могильный. Оно бежит мимо поля битвы Бородинской, где сорок пять тысяч жертв, павших под знаменами завоевателя, тлеют на поверхности равнин, где вскоре застелит их завеса снегов и где пламень костров превратит их в пепел пожара московского!

Мысль человеческая! Что ты изобрела в девятнадцатом столетии? Нашествие.

Сбылась клятва русских воинов Бородинских: Москва освобождена. Питомец Дона тихого, Иловайский, возвещает октября пятнадцатого о расторжении ее плена.

И любовь небесная со свода горнего взирает на Москву! Первая в ней жертва воскурилась в жертву спасения человечества. К пленным и раненым французам и другим воинам разноплеменным приставлены врачи. Обеднела Москва в пособиях продовольствия: летят с ним повозки из Клина, и Клин, первый из русских городов дарит хлебом-солью и русских и братьев наших по человечеству. Пленных поручают в охранение того самого Владимира Ивановича Оленина, корпусного моего сопитомца, о котором выше упомянуто и который 1805 года после Аустерлицкого сражения сам от ран пользовался у французских врачей.

Кто знает из нас, сынов земли, где и чем кто кому будет одолжен? Да живет же в нас сердце, торопливое на добро! «Когда правитель вселенной, — говорит глагол Востока, — повелел солнцу осветить небо беспредельное и оплодотворить лицо земли, он рассеял людей и на Север и на Юг и на Восток и на Запад, вещая: наслаждайтесь и дарами душевными и дарами природы! Сходитесь на пир любви, тогда и львы и тигры будут благоговеть перед вами!»

В наш девятнадцатый век сходились со всех сторон сыны земли не на пир любви, а на пир смерти.

Князь Багратион, рану свою бородинскую почитавший раной за Москву, умер, не дождавшись освобождения ее. Прах его покоится во владимирском поместье графа Воронцова, который, за раной бородинской уклонясь под кров сельский, радушной лаской и готовой рукой всем нашим раненым предлагал гостеприимство.. В стихах, напечатанных по сему случаю в «Русском вестнике», сказано:

«И отдых русского героя Отечеству — святая дань!»

Прибавим: «и дань человечеству». Кто благотворения свои облекает радужной завесой тайны, тот подлинный друг человечества; тот знает, как тяжело иногда принимать и руке и сердцу!

Князь Багратион сердечно любил Москву, и она усыновила его любовью. Всем известно, что 1805 напечатано было в ведомостях, что при отступлении от Браунау к Ольмюцу Багратион оставлен был на жертву для охранения отступавших русских войск. Ему угрожала целая армия Мюрата. Но тут догадка русская и язык французский спасли наших. Все офицеры, знавшие по-французски в то самое время, когда Багратион проманивал Мюрата мнимыми переговорами и пользуясь темнотой ночи, став перед рядами, двинулись сквозь ущелья и на вопрос французов: «Кто идет? — вскрикнули по французски: «наши! Laissez-nous passer; пропустите! Отклик французский выручил русских из беды. Раздалось в обеих столицах:

Велик На-по-ле-он;
то есть: на поле.
Баг-ра-ти-он;
то есть: вождь побед.

А когда герой 1806 года приехал в Москву, тогда Английский клуб, избрав представителем своим Ивана Петровича Архарова, барина радушного и речистого, и присовокупя к нему несколько почетных членов, отправил их к князю послами приглашать на пир любви и благодарности. И был пир! И гремело ура! И как с тех дней оно со многими отгремело? Багратион, богатырь суворовский, не выдержал бы предводительства отступления. Жалость боролась в сердце его с отвагой. Он плакал по Смоленску, плакал по Москве и после битвы Бородинской писал к своим: «Мы не выдадим Москвы». Для перенесения бремени отступления бог послал Барклая-де-Толли. И у Барклая жалостливое было сердце. Но он скрепил его, отдал себя на суд провидения и довел полки до Кутузова. Между тем неприятель предупрежден на всех дорогах.

Усиленный отряд Милорадовича спешит к Вязьме. Все войско Донское летит опережать нашествие, истреблять мосты, переправы и усеивать гибелью каждый его шаг.

В то же почти время полки, бывшие сперва в Сербии, а потом расположившиеся в Дубно, с генералом Лидерсом шли на Владимир.

В то же почти время сближаясь с Гродно и Вильно, адмирал Чичагов приготовлял легкий отряд к открытию войска графа Витгенштейна. Все или разило или соединялось. Отряды Шепелева и графа Ожаровского спешили к Ельне.

Октября восемнадцатого быстрым, отважным, дружным искусным действием графа Орлова-Денисова и партизанов Сеславина, Давыдова и Фигнера взят был в плен целый французский корпус. «Победа сия, — сказано в военных известиях 1812 года, — тем более знаменита, что в первый раз в продолжении нынешней войны неприятельский корпус сдался нам».

Громки были подвиги наших русских и истинно русских партизан! Громки были подвиги и других отрядов, но отряды, действовавшие под Ригой, как будто бы заслонены были завесой, тем более, что главное их действие началось в годину плена московского. Из сих отрядов достопамятнейший отряд Вельяминова-старшего, первоначально составлявший авангард корпуса графа Штейнгеля. На равнинах Курляндии не способно было действовать многочисленной коннице, а потому корпусу графа Штейнгеля, выступившему из Риги, и предназначено было пройти по правому берегу Двины к Друе. А для успешного в том действия, надлежало занять неприятеля и выдержать авангарду сильный, упорный бой, продолжавшийся двенадцать часов на соединении четырех дорог. Вельяминов и мужественные его сотрудники, поименованные в военных известиях, выдержали его. Давно сказано и доказано, что от первого решительного и успешного шага зависят дальнейшие успехи. Корпус Штейнгеля, отстоянный грудью авангарда, содействовал, как выше сказано и как означено в военных известиях, к исторжению Полоцка из рук неприятеля. Тем же корпусом ровно через месяц, то есть октября девятнадцатого, для свободного действия войска Витгенштейна, оттянут был маршал Виктор. Наконец Вельяминов, неусыпно наблюдая с отрядом своим за всеми движениями неприятеля, зоркою предусмотрительностью своей споспешествовал к обороне рубежей Лифляндии.

Во время еще плена московского маршал Виктор в быстром перелете от стен Смоленска как будто бы с облаков упал на поприще действий графа Витгенштейна. Был я тогда на берегах Волги и слышал молву разгульную. Одни говорили: «У Виктора сто тысяч!» Другие предполагали, что другой Наполеон подоспел к Наполеону. Но октября девятнадцатого подлинный и мнимый Наполеон более и более, говоря выражением Карамзина. «заходили в. туманную область небытия».

22 октября Милорадович под Вязьмой, Паскевич и Чоглоков гонят оттуда неприятеля штыками. Перновский полк входит с распущенными знаменами и барабанным боем. Если не ошибаюсь, то Чоглоков был корпусным сопитомцем и храброго и добродетельного Кульнева.

Вязьма! Эривань! Эрзерум! Варшава! тут целая область истории.

Воспоминание о добре освежает душу и в великом горе жизни. Сердце отдохнуло. Снова иду вслед за полетом русских полков 1812 года.

Загремел бой и на высотах Дорогобужа, бой упорный. Милорадович ряды свои принужден был усилить новыми рядами. Наполеоновы полки кипят мужеством, кладут за него головы, а он бежит.

А между тем занимается заря кровавая битвы Березинской. Наступает развязка той великой трагедии, о которой Наполеон говорил Нарбону перед битвой Бородинской. С пятыми ноябрями наступило четвертое действие той трагедии.

Первое пятое ноября. Битва под Красным. Под Малым-Ярославцем Кутузов усматривал искусные и хитрые распоряжения Наполеона, но завоевателю и в мысль не приходило о боковом движении русских войск от Ельни на Красное.

О трехдневном бое под Красным много писано, и впоследствии обращусь к нему. Второе пятое ноября.

В тот самый день, когда гремел бой под Красным, Чернышев, полковник двенадцатого года, принес новое одушевление полкам графа Витгенштейна, известя его о войске адмирала Чичагова, бывшего дотоле в безвестии, о битвах, кипевших на берегах Двины. Этот день был днем заочного свидания двух русских армий, в пределах Отечества безвестием друг о друге. Быстрыми переходами Чернышев истребил все переправы, тревожил неприятеля внезапным появлением и воспрепятствовал Шварценбергу прервать связь полков Сакена с полками Чичагова. С благородной откровенностью называл он майора Пантелеева неутомимым помощником своим. Ноября седьмого граф Ламберт занял Борисов. «А девятого числа на рассвете, — говорит в донесении своем государю адмирал Чичагов, — граф Ламберт, разделив войска на три колонны, атаковал редуты, занятые корпусом Домбровского, который прибыл накануне форсированными маршами из Березина. Сопротивление было сильное, а сражение жестокое и продолжительное; но вы имеете, государь, в храбром и искусном графе де Ламберте генерала, который не знает препятствий и который почувствовал всю важность поста, где неприятель твердо решился, что б ни стоило удержаться. Сражение продолжалось во весь день, и я с армией уже приближался, когда получил известие, что редуты взяты штурмом».

После поражения под Красным, получив отряд, Ермолов соединился на Орше с Платовым. Ноября одиннадцатого Милорадович, переправясь через Днепр в Копысе, спешил к Томочину соединиться с Ермоловым. Тут сошлись отвага, гром и быстрота. Милорадович, Платов, Ермолов. Под шумом зимних бурь три орла взвились к гоньбе Наполеоновых орлов. Кутузов говорил в военных известиях: «Велик бог! Казаки делают чудеса!» А Платов восклицал: «Ура! Ваша светлость!» Меч Орлова Чесменского сверкал тогда в руках Милорадовича. Имя Ермолова громко откликалось и 1796 года в поход персидский, когда юному графу В. А. Зубову вручил ключи тот самый персиянин, который подносил их Петру Первому. В тот же год на вершине гор Альпийских блеснула слава юного Бонапарта. Но тогда имя его едва долетало до слуха света рассеянного. Тогда в стенах Москвы заняты были модной женой Н. И. Дмитриева Юлией и посланием к женщинам Н. М. Карамзина. Тогда на груди женщин большого московского света блистали золотые цепи к уловлению гордого красавца, объявившего войну купидоновым стрелам. Тогда один только Суворов, окинувшись родительским плащом, высылал из ставки к Екатерине возгласы: «Матушка! Вели идти на французов!.. О, как шагает юный Бонапарт!» — То было 1796 года, а в 1812 французы пришли в Москву. На все время и — все на время. И Наполеон в Москве был гостем мимолетным. С именем Бонапарта он долее гремел в таинственном Египте и в пределах Азии. Тогда обхвачен он был лучами славы летописей всемирных, тогда оживали с ним Александр, Цезарь, Ганнибал.

Дальнейшие военные действия предначертаны были самим Александром Первым. Так означено в донесении Кутузова от ноября пятнадцатого.

Душа русская полнотою жизни своей отстаивала землю русскую. Московского полка застрельщик Степан Еременко от ран за Смоленск лечился у помещика Кречетова. Выздоровев и услышав, что отряд неприятельский пробирался через села Млекино и Ползино, собрал дружину поселян, семь человек, как сказано в военных известиях, истребил, а других перевязал и отослал к передовой цепи русских войск. Почетный военный знак и чин унтер-офицера были ему наградой.

В то же время Шепелев доносил из Рославля, что голова Полозов и сто человек мещан, порываясь на оборону родного края, составили отряд, вооружились пиками, саблями и ружьями, бились с неприятелем, переносили раны и охраняли родину.

Уже знамена русские развевались перед Березиной. Войска неприятельские отделяли Кутузова от Чичагова. Нужно было дать весть и войти в сношение. На этот отважный подвиг дан был флигель-адъютанту поручику Орлову отряд казаков. Объем стесненный занимали полки Наполеоновы, а должно было пролететь сквозь всю черту. Орлов ночевал среди стана Наполеонова. Умом сметливым все преодолел, все исполнил и отправлен был к государю с донесением и с двумя знаменами, взятыми Чичаговым.

А между тем ополчения соединялись, выступали в поход, и семьдесят тысяч ратников шли к войску под начальством графа Гудовича.

Березина! Последнее действие Бородинской наполеоновской трагедии.

С берегов Березины в полной пагубе засвирепствовало бегство злополучного нашествия. Ввело оно с собой войну в дни ясного лета и гибло. Томилось оно на стогнах московских под градом огненным, гибнет в скоротечном бегстве на снежных равнинах.

 

OCR, вычитака, верста и оформление выполнены Поляковым О.