Г.П. Данилевский «Сожженная Москва» ЧАСТЬ ВТОРАЯ
БЕГСТВО ФРАНЦУЗОВ
И прииде на тя пагуба, и не увеси.
XXV
Через два дня после проводов жениной бабки и Авроры Илья Борисович Тропинин, надев плащ и шляпу, отправился в сенат, где, по слухам, была получена какая-то бумага из Петербурга. Он хотел проведать, последовало ли наконец разрешение сенатским, а равно и театральным чиновникам также оставить Москву. В то утро он узнал от бывшего астраханского губернатора Повалишина, что их общий знакомый, старик купец миллионер Иван Семенович Живов, убедившись в приближении французов, запер в Гостином дворе свой склад и, перекрестясь, сказал приказчику: «Еду; чуть они покажутся — слышишь, чтоб ничего им не досталось; зажигай лавку, дом и все!» Едва Илья въехал в Кремль и вошел в сенат, началось вступление французов в Москву, был ими произведен известный выстрел картечью в Боровицкие ворота, и французы заняли Кремль. Тропинин бросился было обратно в Спасские ворота. Он полагал спуститься к Москворецкому мосту и уйти с толпою, бежавшею по Замоскворечью. — «Скорее, скорее!» — торопил он извозчика, У Лобного места его окружила и остановила куча французских солдат, с криками уже грабившая Гостиный двор. Посадив на тротуар этого длинного, близорукого и смешного, в синем плаще, человека, французы со смехом прежде всего стащили с его ног сапоги. Потом, весело заглядывая ему в лицо и как бы спрашивая: «Что? удивлен?» — они сняли с него плащ и шляпу. Огромного роста, в рыжих бакенбардах и веснушках, унтер-офицер, скаля белые, смеющиеся зубы, спокойно отстегнул с камзола Ильи золотую цепочку с часами и принялся было за обручальное кольцо на его пальце. Обеспамятевший Илья очнулся. Он бешено, с силой оттолкнул грабителя и, задыхаясь, с пеной у рта, крикнул несколько отборных французских ругательств. — Каково! он говорит, как истый француз! (Tiens, il parle comm e un vrai francais!) — удивился унтер-офицер. Илью окружили и ввели под аркады Гостиного двора, так как в близком соседстве уже прорывалось пламя пожара над москательными лавками. Пленнику предлагали множество вопросов о том, где в Москве лучшие магазины и погреба, как пройти к лавкам золотых и серебряных изделий, к складам вин и к лучшим модным трактирам. Пользуясь суетой, Илья в одном из темных проходов Гостиного двора бросился в сторону, выбежал к Варварке и скрылся в подвале какого-то опустелого барского дома. Когда стемнело, он переулками добрался до Тверского бульвара, отыскал знакомый ему сад богача Асташевского и здесь, в дальней беседке, решился провести ночь. Забившись в угол беседки, он от усталости почти мгновенно заснул. Его разбудил дым, валивший клубами через деревья из загоревшегося смежного двора. Не сознавая, где он и что с ним, и задыхаясь от дыма, он выскочил из беседки. Начиналось утро. С разных сторон поднимались густые облака дыма с пламенем. Горели соседние Тверская, Никитская и Арбат. Тропинин, вспомнив приказ Живова о сожжении его собственного дома, оглядывался в ужасе. Его томил голод; разутые ноги окоченели от холода. Куда идти? Дом жениной бабки, где, как он знал, вчера на руках дворника осталось еще немало невывезенных припасов, был невдали. Илья, перелезая с забора через забор, вышел па Бронную. Отсюда было уже близко до Патриарших прудов. Полуодетый, без шляпы и в одних испачканных носках, он, быстро шагая длинными ногами, скоро миновал смежные, теперь почти пустые переулки. Уже виднелась знакомая крыша дома княгини Шелешпанской. Тропинину преградила дорогу кучка солдат, несшая какие-то кули и тюки. Сопровождавший их офицер остановил Илью и приказал ему взять на плечи ношу одного из солдат, которого тут же куда-то услал. Ноша была в несколько пудов. Тропинин молча покорился такому насилию, соображая, что этому будет же вскоре конец. Он донес куль до Кремля. Оттуда его отправили с другими солдатами за сеном, а вечером, дав ему поесть, объявили, что он будет при конюшне главного штаба. В течение пяти дней Илья чистил, кормил и поил порученных ему лошадей, выгребал навоз из конюшни и рубил для офицерской кухни дрова. Посланный с товарищем в депо за овсом, он нагрузил подводу, заметил на обратном пути, что пригнездившийся на подводе усталый товарищ уснул, дал лошади идти, а сам без оглядки бросился в смежный переулок. Место его второго побега было близ Садовой. Он издали узнал церковь Ермолая и, опасаясь погони, бросился в ту сторону. Мимо дымившихся и пылавших улиц Тропинин снова достиг Патриарших прудов и теперь их не узнал. Сколько он ни отыскивал глазами зеленой крыши и бельведера на доме княгини, он их не видел. Все окрестные деревянные и каменные дома сгорели или догорали. Улицы и переулки вокруг занесенных пеплом и головнями прудов представляли одну сплошную, покрытую дымом площадь, на которой, среди тлевших развалин, лишь кое-где еще торчали не упавшие печные трубы и другие части догоравших зданий. Илья с ужасом убедился, что дом княгини Шелешпанской также сгорел. «Боже! неужели это не во сне?» — думал он, оглядываясь. Слезы катились из его глаз. Беспомощно переходя от раскаленных пепелищ к пепелищам, Тропинин близорукими, подслеповатыми глазами усиливался отыскать след этого дома и не находил. Долго неуклюжею, длинною тенью он бродил здесь, прислушиваясь к падению кровель и стен и едва дыша от дыма и пепла. В одном месте, у церкви Спиридония, его охватило нахлынувшим пламенем. Он бросился к какому-то каменному забору и перелез через него. Соскакивая в соседний сад, он сильно ушиб себе ногу и сперва не обратил на это внимания. Нога, однако, разболелась. «Что же я теперь, если охромею, буду делать?» — думал Илья, бродя по саду и разминая ногу. Вдруг он услышал, что его назвали по имени. Тропинин вздрогнул. Между лип полуобгорелого сада он увидел седую голову, глядевшую на него из травы, а подойдя ближе, узнал бледное, в пегих пятнах, лицо княгинина дворника Карпа. Тот выглядывал из ямы. — Ты как здесь? — Третьи сутки спасаюсь. — Чье это место? — Неужто не узнаете? Наше. Двор был в развалинах, деревья обгорели. Карп помог измученному голодом и ходьбой Илье спуститься в яму, вырытую им в саду, принес из пруда воды, дал ему умыться, накормил его какими-то лепешками и уложил отдохнуть. — Все погорело, как видите, дом, людские и кладовая, — объявил, всхлипывая, Карп, — и те злодеи до пожара все разграбили, не помогла и стенка, дорылись и до ямы; телешовский Прошка спьяну навел сюда и указал; а вы-то, вы... Господи! Карп ушел из подвала и под полой откуда-то притащил старенький калмыцкий тулуп, мужичьи сапоги и такую же баранью шапку. — Оденьтесь, батюшка Илья Борисыч, — сказал он, — здесь, в западне, сыро. Как вас нехристи-то обидели! в нашем холопском наряде они вас тут хоть и увидят, скорее не тронут. А что же это, и нога у вас болит? Тропинин сообщил о своем ушибе. — Перебудьте, сударь, здесь, авось наша-то армия вернется и выгонит злодеев. На ночь мы прикроем подвал досками; я на них и землицы присыплю. Наказал нас господь... конец свету! Илья оделся в принесенные тулуп и шапку, свернулся на соломе, в углу подвала, и под причитания Карпа заснул. Утром следующего дня Карп объявил ему, что накануне приходили какие-то солдаты, шныряли тут, перевертывая тлевшие бревна, и тесаками чего-то все искали, а в сад и к пруду все еще не подходили. Илья не покидал подвала двое суток. Он оттуда, сквозь обгорелые деревья, видел, как пожар в ближних дворах мало-помалу угасал. Изредка, за соседними заборами, показывались неприятельские отряды, слышались французские и немецкие оклики. Дозорные команды, преследуя чужих и своих поджигателей и грабителей, захватывали подозрительных прохожих. В одну из ночей в ближнем закоулке произошла даже вооруженная стычка. Тропинин из подвала явственно слышал, как начальник дозора командовал солдатам: «En avant, mes en f ants! ferme! feu de peloton, visez bieni» («Вперед, ребята, пали! цельтесь лучше!») Раздался залп преследующих; из-за печей и труб затрещали ответные выстрелы. Несколько вооруженных солдат, ругаясь по-немецки и роняя по пути добычу, перелезли через забор и пробежали в пяти шагах от ямы, где скрывался Илья. Слышались возгласы: «Du lieber Gott! Schwernots Keri von Bonapart!» (Боже милостивый! Проклятый парень Бонапарт! (нем.)) Карп подобрал несколько хлебов, липовку с медом и узел с женскими нарядами. Хлеб и мед были очень кстати, так как съестные припасы в подвале подходили уже к концу. Через неделю Карп объявил, что все припасы вышли и что он решился пойти к церкви Ермолая проведать, не уцелело ли там, в церковном дворе, чего съестного и что деется в других местах Москвы. Он возвратился измученный, недовольный. — Враг-то... выбрал начальство над городом из наших же! — сказал он, спускаясь в подвал. — Кого выбрал? — Ермолаевский дьяк сказывал... он тоже в погребу там, под церковью, сидит и знает вашу милость; при вашем венце в церкви служил... — Что же он говорил? — Нашим пресненским приставом злодеи поставили магазинщика с Кузнецкого моста... Марка, городским головою — купца первой гильдии Находкина, а подпомощником ему — его же сына Павлушку. На Покровке их расправа... Служат, бесстыжие, антихристу! креста на них нет... Тропинин вспомнил, что он кое-где встречался с кутилою и вечным посетителем цыганок и игорных домов Павлом Находкиным и что однажды он даже выручил его из какой-то истории, на гулянье под Новинским. Илья в раздумье покачал головой. — Да что, сударь — произнес Карп, — то бы еще ничего; кощунство какое! Не токма в церковах, в соборах треклятые мародеры завели нечисть и всякий срам. Выкинули на пол мощи святителей Алексея и Филиппа. В Архангельском наставили себе кроватей, а в Чудовом, над святою гробницей, приладили столярный верстак. Ходят в ризах, антиминсами подпоясываются. Еще дьячок сказывал, что видел самого Наполеона. Намедни он тут, по Садовой, мимо их, злодей, проехал; серый на нем балахончик, треуголочка такая, сам жирный да простолицый, из себя смуглый; то, сказывают, и есть сам Бонапартий. Илья вспомнил, как Наполеона еще недавно обожал Перовский. — Чего же Бонапарт забрался в Садовую? — спросил он. — Ушел за город; его, слышно, подожгли в Кремле. Да и бьют же их, озорников, а то втихомолку и просто топят. — Как так? — Ноне, сударь, слышно, из каждого пруда вытянешь либо карася, либо молодца. А Кольникур ихний ничего — добрый... Намедни тоже мимо Ермолая ехал, сынка тамошней просвирни подозвал и дал ему белый крендель. Вот и я вам, батюшка, картошек оттуда принес... черноваты только, простите, в золе печены и без соли. Илья с удовольствием утолил голод обугленными картошками.
XXVI
Еще прошло несколько дней. Припасы окончательно истощились. Карп пошел опять на разведки. Тропинин тоже под вечер вышел из подвала — прогуляться между пустырей. Он заметил в чьем-то недальнем огороде, у колодезя, яблоню, на которой виднелись полуиспеченные от соседнего пожара яблоки. Сорвав их несколько штук, он начал жадно их есть. Его грубо окрикнул проходивший мимо пьяный французский солдат. Подойдя молча к Илье, солдат уставился в него, взял с его ладони яблоко, пожевал его и с ругательством бросил остатки Илье в лицо. Илья вспыхнул. В его глазах все закружилось, Он с бешенством ухватил обидчика за шею. Началась борьба. Хмельной солдат ловко наносил кулаками удары Тропинину и чуть не сбил его с ног. Илья устоял, обхватил солдата и, протащив его под деревьями, швырнул в колодезь. Не помня себя и задыхаясь от волнения, он едва дошел обратно до подвала. Искаженное страхом лицо и взмахнувшие по воздуху башмачонки француза, брошенного им в колодезь, не выходили у него из головы. Карп возвратился с пустыми руками. Опасаясь возмездия со стороны неприятелей, Илья объявил ему, что их место небезопасно, что надо бросить его, и решил с ним наутро отправиться к новому городскому голове. Ночь Тропинин провел в бессоннице и в лихорадочном бреду. Ему грезились в соседнем огороде обгорелые яблони и между ними черный, покрытый плесенью, сруб заброшенного колодезя. Ночь он видел иную, теплую; странный багровый месяц освещал вершины обгорелых лип и берез, между которыми шла с лукошком, полным спелых яблок, Ксения. Коля, уже мальчик лет пяти, бежал по траве впереди нее. Вдруг из глубины колодезя поднялся и, хватаясь за сруб руками, стал вылезать бледный, покрытый зеленою тиной утопленник. Не успел Илья броситься на помощь жене, как утопленник, шлепая мокрыми ногами, добежал и впился зубами в обеспамятевшего Колю. Тропинин в ужасе проснулся... Крышка над подвалом была приподнята. Кто-то вылезал из ямы. Илья узнал Карпа. «Куда это он?» — подумал Илья и также поднялся наверх. Карп пробирался к ближнему двору, уцелевшему от пожара. Из-за лип от подвала было видно, как он бережно подкрался к крайнему флигелю, стоявшему среди сараев, и присел. «Что он там делает?» — мыслил Илья. У флигеля сверкнули искры. Карп, очевидно, кресал огонь. Еще прошла минута; угол ветхой крыши ближнего сарая осветился. Послышались опять шаги. Карп проворно бежал оттуда; подожженное здание вспыхнуло. «И этот, как купец Живов! — подумал Илья, торопясь спуститься в подвал, чтобы его не увидел Карп. — Знаю теперь, кто поджигает Москву». Он радовался и вместе боялся смутить поджигателя тем, что видел его тайный подвиг. Тропинин с Карпом утром отправился в дом нового городского головы. На стене дома была надпись: «Secours aux indigents» («Помощь нуждающимся»). На фронтоне подъезда красовалась новая, лоснившаяся вывеска: «Гороцкой голова». Доложив о себе Находкину-сыну, Илья поднялся в верхний этаж; Карп остался у подъезда. Павел Находкин, в модном сером фраке, с белым шарфом через плечо, сидел за столом в приемной, опрашивая каких-то бродяг, приведенных сюда для справок от заведовавшего французскими лазутчиками генерала Сокольницкого. Мужицкий наряд и небритое, обраставшее бородою лицо Тропинина не дали Находкину возможности сразу его узнать. Илья назвал себя. Краска залила моложавое лицо и толстый затылок Находкина. Он, водя пером по бумаге, подождал, пока жандармы увели арестантов, оправил на себе шарф и встал. — Тэк-с, — сказал он, не глядя на Тропинина, — что же-с... узнаём-с... Что угодно? и как изволили, в такое время, остаться в здешних местах? Илья передал ему о своем плене и ушибе ноги и просил содействия к разрешению ему и дворнику княгини оставить Москву. Находкин не поднимал глаз. — Но как же? каким то есть манером? — произнес он. — Мы вам с тятенькой, сказать, оченно благодарны-с... тогда на гулянье гусары... и вы вступились... Но теперь тут совсем иные, иноземные порядки, не наши-с... притом мы не одни... Павел подумал. — Разве вот что-с, — сказал он. — Начальник ихних шпионов генерал Сокольницкий, опять же и главный их интендант генерал Лесепс нуждаются в знающих господах... Не окажете ли, сударь, сперва услуги нашим победителям? Было бы кстати-с. — Какой услуги? — Вы при киятре служили и, кажись, надзирали за размалевкою декораций... сами рисуете. — Так что же? — Его величество, значит, ихний, — произнес Находкин, — а пока, так сказать, по здешним местам и наш анпиратор Наполеон затеял, видите ли, для ради своей то есть публики киятер на Никитской. Изволите знать дом Позднякова? Еще возле, там, Марья Львовна жила. — Какая Марья Львовна? — Ну, Машенька-актриса, — продолжал Павел, — ужели не помните? Дело прошлое... Так вот-с, возле ее фатеры этот самый киятер и устраивают... Там давно и прежде шли представления, большущий зал с ложами, при нем зимний сад. Обгорела только сцена, декорации и занавесы. — Где же вы возьмете новые? — спросил Илья, — наш казенный театр, слышно, совсем сгорел... — Отыскались на это у них мастера; занавес будет вовсе новый, парчовый, из риз, а заместо люстры — паникадило. Тропинин ушам своим не верил. «Что он? раскольник, что ли? — подумал он. — Да нет, те еще более почтительны к вере». — И вы, как рисовальщик, — продолжал Находкин, — притом же, зная их язык, могли бы им помочь. Вас в таком разе оденут, накормят; ну, смилуются, а то и вовсе выпустят. Мы же с тятенькой тоже постараемся, и завсегда. Тропинин, поборая в себе злобу и негодование, молча мыслил: «Неужели же этот муниципал и в самом деле поможет мне освободиться?». — Согласны, барин? — спросил Находкин. — На что? — Помочь в декорациях и в прочем... — Согласен, — ответил со вздохом Илья. — И дело-с. Оченно рад! А таперича, значит, по порядку, мы вас отправим к Григорию Никитичу. — Кто это? — На Мясницкой, книгопродавец Кольчугин. Он ныне, по милости анпиратора Бонапарта, покровителя, так сказать, наук-с, тут назначен главным квартермистром для призрения неимущих и пленных. Там и Сокольницкий... Тятенька, вы здесь? — крикнул Павел в соседнюю комнату. — Здесь, что те? — отозвался оттуда голос. Павел скрылся за дверью и минуты через две вышел оттуда с отцом. Петр Иванович Находкин, невысокий, рябой и лысый старик, с узкою, клином, бородою, был в купеческом кафтане до пят, в высоких, бутылками, сапогах и также с белым шарфом через плечо. — Поступаете? — спросил он, взглядывая на Илью маленькими, зоркими глазами. — Ваш сын предлагает. — Павел говорят дело, — произнес старик, — все мы под богом, не знаем, как и что. В этот киятер уже поступили, из наших арестованных, скрипач Поляков и вилончелист Татаринов. Не опасайтесь, не останетесь... а мы добро помним-с... Тропинин и Карп, с запиской сына Находкина и с жандармом, были отведены на Мясницкую. Здесь, у подъезда длинного каменного дома, где помещался заведовавший частью секретных сведений генерал Сокольницкий, стоял караул из конных латников. Илью и его спутника ввели в большую присутственную комнату. Несколько военных и штатских писцов сидели здесь над бумагами у столов. За перегородкой, у двери, переминаясь и охая, стояла кучка просителей — бабы, нищие, пропойцы и калеки. Илья сквозь решетку узнал Кольчугина, у которого не раз, еще будучи студентом, он покупал книги. Он ему протянул письмо Находкина. Стриженный в скобку и без бороды, Григорий Никитич, заложив руки за спину, стоял невдали от перегородки, у стола, за которым горбоносый, бледный и густо напомаженный французский офицер, с досадой тыкая пальцем по плану города, спрашивал его через переводчика о некоторых домах и местностях Москвы. Учитель математики — переводчик, плохо понимавший и еще хуже говоривший по-французски, выводил офицера из терпения. На Илью долго никто не обращал внимания. У него от ходьбы разболелась нога, и он с трудом мог стоять. Кольчугин наконец взял у него письмо. — Вы знаете по-ихнему? — радостно спросил он, прочтя письмо. — И отлпчно-с: сами объясните им свое дело, а пока вот помогите, этому офицеру нужно указать на карте, где дома Пашкова. Главный из них сгорел, а в боковых они хотят ладить новый госпиталь и богадельню... Удивляетесь, что я при их службе? — заключил, оглядываясь, Кольчугин. — Что, сударь, делать? Крест несем... силком запрягли.
XXVII
Тропинин, войдя за перегородку, дал нужные объяснения офицеру и затем сообщил ему о предложении Находкина. Сперва офицер слушал его сухо, но едва узнал, что Илья владеет кистью, мгновенно изменился. — Вы хотя и в грубой одежде, — сказал он, не скрывая своего удовольствия, — видно, что образованный, высшего общества человек. Садитесь. Не думайте, чтобы мы были только завоевателями. Вы увидите, как мы оживим и воскресим вашу страну. О! театр! лучшая пища для души... Я сам по призванию что хотите: певец, стихотворец, актер, словом — артист. На Илью были устремлены ласковые черные глаза: печальная улыбка не сходила с бледного лица офицера. — Да, — продолжал последний, — я в молодости, в нашей college (Коллеж (франц.).), в Бордо, играл не только Мольера, по и Расина... Далекие, счастливые времена! Но и здесь между вашими актерами, уверяю вас, есть истинные таланты; не все бежали. О! мы уже пригласили изрядных комиков. Офицер назвал имена нескольких магазинщиков, аптекаря и двух парикмахеров с Кузнецкого моста. — А ваш балетмейстер Ламираль, вот дарование! Он вызвался быть у нас режиссером и ставить даже танцы... Потом, как его, как? очень милый господин... мы с ним обедали на днях в его премилой семье... Он взял подряд поставить театральную утварь... Вспомнил! — торговец сукнами Данкварт... еще у него на вывеске герб императора Александра. — Все ваши соотечественники, французы, — сказал Илья. — Вы этим хотите сказать, — произнес офицер, — что вам, как русскому, хотя так превосходно говорящему по-французски, неприлично участвовать в наших удовольствиях? Не так ли? — Да, — ответил Илья. — Полноте, помогите нам. — Но чем же? — Вы рисуете красками? — Да. — Это все, что нам нужно. И если вы согласны, скажите, чем, в свой черед, и я могу вам служить? Шарль Дроз, к вашим услугам, — заключил, вежливо кланяясь, офицер, — капитан семнадцатого полка и адъютант штаба... а в свободные часы — любитель всего изящного и в особенности театра. — Я голоден, мосье Дроз! — мрачно произнес Илья. — Со вчерашнего дня ничего не ел. — Боже мой, а я-то, извините... прошу вас ко мне! — сказал, вставая, капитан. — Мы оба — артисты... Что делать? жребий войны... Я здесь недалеко, тут же во дворе; только кончу дело. А вы, мосье Никичь, — обратился он, через переводчика, к Кольчугину, — снабдите господина... господина Тропин... не так ли? приличною одеждой и обувью из нашего склада... я сам о том доложу генералу... Тропинина провели в какую-то каморку, полную разного хлама, одели во французскую военную шинель и фуражку и в новые, еще не надеванные сапоги, по-видимому, добытые в какой-либо ограбленной лавке обуви. Выйдя из каморки, он встретил Карпа. — А меня-то, батюшка Илья Борисович, отпустите? — спросил тот, едва узнав Илью в новом наряде. — Куда ты? — Землячка тут нашел, пойдем бураки и картошку копать. — Где копать? Знаю я, куда ты и зачем...смотри, не попадись... — Убей бог, в казенных огородах, возле казарм. Накопаем им, аспидам, да авось и уйдем. Освободившись от занятий, капитан Дроз провел Илью внутренними комнатами в обширный барский, почти не тронутый огнем двор, в задних флигелях которого размещались адъютанты начальника розыскной полиции, чины его канцелярии и конные и пешие рассыльные. В помещения капитана, в проходной тесной комнатке, у окна, с пером в руке и в больших очках на носу, сидел седенький в военной куртке писец. — Пора, Пьер, кончать, темно! портишь глаза! — ласково сказал Дроз писцу, идя с Ильей мимо него. — Нельзя, капитан, — ответил, не отрываясь от бумаги, писец, — машина станет! списки герцога Экмюльского... только что принесли... — О, в таком случае кончай, — объявил Дроз. — В чем эта работа, осмеливаюсь узнать? — спросил Илья, когда капитан потребовал ему от своего денщика закусить и усадил его за блюдо холодной телятины. — Да, mon bon monsieur (Мой дорогой (франц.).), горька доля воюющих! — со вздохом ответил капитан. — Часто я проклинал судьбу, что из артиста стал солдатом... а теперь меня наряжают для разных следствий... в эти же списки вносятся имена пленных маршала Даву. Дроз достал из шкафа бутылку и налил гостю стакан вина. — Что же делают потом с этими списками? — спросил Илья. — Их пересылают, к сведению, в главный штаб и сюда. — И только? — Нет, канцелярия маршала делит вносимых в эти списки на две части. В одну вносятся менее опасные, заурядные лица; в другую — особенно подозрительные. — Что же ожидает первых и вторых? — Против имени первых канцелярия обыкновенно делает отметки: под арест или на работы; против вторых же сам маршал ставит собственноручные резолюции: к повешению или к расстрелянию... Печальные бывают развязки. Война не шутит. У меня на этот предмет есть стихи. Не хотите ли, я вам их прочту? — спросил он, покраснев. — Мои собственные стихи о войне. — Сделайте одолжение. Дроз встал, протянул руку и, с грустью глядя па гостя, как бы призывая его в судьи своей тоски и одиночества, нежным певучим тенором продекламировал элегию о разоренном гнезде малиновки и о коршуне, похитившем ее птенцов. Он сам с напомаженным хохолком напоминал малиновку. Голос и стихи Дроза тронули Илью. Его щеки от этого чтения и вкусной еды, запитой вином, раскраснелись. Красивый, с горбом нос капитана между тем стал еще бледнее, а глаза печальнее. Он в раздумье молча глядел в пространство. В это время старичок-писец принес переписанные бумаги. Капитан повертел их в руках и вздохнул. — Да, — сказал он, — отличный почерк, но на какое дело! Есть ли у вас, в России, такие искусники? Он показал гостю копии, бережно положил их на окно и объявил, что сам отнесет их к генералу, а подлинники велел отправить в канцелярию главного штаба, в Кремль. — Стаканчик! знаешь, той? — обратился он к писцу, добродушно подмигивая ему на кубышку перцовки в шкафу. — Таким почерком переписывать только Шенье, Бомарше... Дроз налил из кубышки, которую он называл «bou-che de feu» — «огненным ртом». — Капитан! — восторженно произнес писец, отставя руку и глядя на поданный ему стакан перцовки. — Век не забуду ваших ласк и доброты! Он медленно выпил стакан, отер рукавом усы и крякнул. — Это напиток богов! Исполнение желаний ваших, господа, и дорогих вашему сердцу! — сказал он, уходя. — Хотя последние теперь, очевидно, далеко. Капитан, уныло сгорбившись, молчал. — Дорогие нашему сердцу! — произнес он, отгоняя тяжелые мысли. — Моя семья далеко; ваша же, собрат по музам? вы женаты?.. где ваша семья? — Ничего не знаю, — ответил Тропинин, — я женат, но моя жена бежала отсюда за два дня до моего плена... и что с нею, жива ли она, убита ли, господь ведает... — Бежала и она! но зачем же? — искренне удивился капитан. — А эти ваши списки? — произнес Илья, указывая на принесенные писцом бумаги. — Что, если бы она попала в эти красиво переписанные бумаги, да еще в первый разряд? ведь ваш грозный маршал, сами вы говорите, не любит шутить: а он и женщину мог бы счесть за опасную... Капитан покраснел до ушей. — Что за мысль! полноте! — возразил он. — Мы не индейцы и не жители Огненной земли; можете быть спокойны, женщины у нас неприкосновенны. И ни одной, ручаюсь в том, вы не найдете в этих списках. Да, мое поприще — искусство, пластика. Даже сам я и мои формы, не правда ли, пластичны? — произнес капитан, вставая и перед зеркалом протягивая свои руки и выпячивая грудь и плечи. — Это не мускулы, мрамор, не правда ли, и сталь? Итак, завтра я вам дам письмо к Ламиралю, и вы украсите вашею кистью наш театр. Артистов у нас, повторяю, довольно. Кроме найденных здесь прелестной Луизы Фюзи, Бюрсе и замечательного комика Санве, явились и другие охотники. Сверх того, как, вероятно, и вы уже знаете, захвачен целый балет танцовщиц одного вашего графа... comte Cherem e te (Граф Шереметев (франц.).). А теперь полагаю, и на покой!.. Вот вам кровать, я улягусь на этом сундуке. — Очень вам благодарен, — ответил Илья, — но это уже чересчур, с какой же стати? — Без возражений, коллега; мы оба — слуги муз, и вы мой гость... Устраивайтесь, а мне надо нести бумаги к генералу, но прежде я загляну в канцелярию; знаете, народ нынче ненадежный, особенно здесь, — чрез меру поживились военною добычею и не совсем исправно себя ведут.
XXVIII
Офицер вышел. Илья прислушался у двери к его шагам и бросился к бумагам, лежащим на окне. «Имею ли я право прочесть? — подумал он. — Ведь это вероломство, нарушение прав гостеприимства... А они? а эта война?» Тропинин поднес бумаги к свече, пробежал заголовки и начал наскоро просматривать списки. Были короткие и длинные. Одни из списков, набросанный несколько дней назад, особенно занял его. В нем было занесено много арестованных с отметками: «поджигатель», «грабитель», «шпион». Тропинин просмотрел первую страницу, перевернул лист, прочел еще столбец имен и обмер. Протерев глаза, он снова заглянул в прочитанное. В перечне имен «особенно подозрительных» («tres suspects») он прочел явственно написанное: «Lieutenant Perosski» («Лейтенант Перосский» (франц.)). Рядом с этим именем стояла отметка: «Le deserteur de Smolensk» («Бежавший в Смоленске» (франц.)) а сбоку, разом очеркивая несколько имен, было, очевидно, старческою рукою маршала Даву, приписано: «Расстрелять» («Fusiller»). Кровь бросилась в голову Тропинина. Он выронил бумаги на окно и несколько мгновений не мог опомниться. Комната с горевшей свечой, стол с неубранными тарелками, сундук и предложенная ему кровать капитана вертелись перед ним, и сам он едва стоял на ногах. «Перосский, очевидно — он, Базиль Перовский! — в ужасе думал Илья. — Но каким образом он мог быть схвачен в Смоленске и стать дезертиром, когда писал нам уже после Вязьмы и ни единым словом не намекнул на подобный случай? очевидно, роковая вопиющая ошибка». Илья ломал себе руки, не зная, на что решиться и что предпринять. Сказать капитану, что он просматривал его секретные бумаги? Но тогда тот справедливо может обидеться, а то и еще хуже — донесет на него. Дроз возвратился. — А вы еще не спите? — спросил он. — Ложитесь, иначе вы меня обидите... Не подозревая особой причины смущения Ильи, он настоял, чтобы тот лег на его кровати, а сам, раздевшись и подмостив себе под голову шинель, улегся на сундуке и погасил свечу. Прошло с полчаса. Приятный запах розовой помады разносился по комнате. — Скажите, капитан, — обратился к нему Илья, видя, что офицер еще не спит, — случается ли, чтобы страшные резолюции маршала иногда отменялись или почему-либо не приводились в исполнение? Капитан, медленно повернувшись к стене, тяжело вздохнул. — Увы! — ответил он, помолчав. — У герцога Экмюльского этого не может быть; решения при допросах он пишет сам, а кто ослушается его приказаний? Вы, хотя и русский, я полагаю, знаете, да это и не тайна, — прибавил вполголоса Дроз, — Даву не человек, а, между нами сказать, тигр... — Но не все же, наконец, решения вашего герцога-тигра исполняются мгновенно, без проверки и суда? — произнес Илья, хватаясь за тень надежды. — Решено, положим, утром; неужели же не откладывают, для справок, хотя бы до вечера? — В чем дело? не понимаю вас, — спросил Дроз. — Вот в чем, — проговорил Илья. — Здесь, в Москве, как я узнал, был схвачен и заподозрен в побеге один мой соотечественник. Он, клянусь вам, не виновен в том, в чем его подозревают. — Когда он схвачен и в чем обвиняется? Илья подумал. — Времени его ареста не знаю, — ответил он, — а, по слухам, винят его в том, будто он — дезертир... ну, как вам объяснить? что, будучи взят в плен под Смоленском, оттуда бежал... Это клевета. Я в точности знаю, что он вплоть до Бородина нигде не был в плену. Ради бога, молю вас, это мой товарищ и друг; если он жив еще, попросите за него. — Но кого просить? — Герцога, самого императора. — Мало же вы знаете герцога и нашего императора! — сказал, обернувшись от стены, капитан. — Прибегать с такою просьбою к герцогу — все равно, что молить у гиены пощады животному, которое она держит в окровавленных зубах... а император... да знаете ли вы его? — прошептал капитан, даже привстав впотьмах и садясь на сундуке. — Нас тут не слышат, вы понимаете, и я, между нами, могу это сказать... Недавно он, при докладе Бертье о нуждах солдат, выразился: «Лучше, князь, вместо солдат поговорим о их лошадях!» Станет он думать об экзекуциях Даву... у него на уме другое... Капитан замолчал. — А жаль! — проговорил он через минуту. — Не ему ли было бы лучше остаться во Франции, покровительствовать искусствам, литературе? Боязнь покоя, критики — вот что увлекает его в новые и новые предприятия... Впрочем, не нам, мелким, судить великого человека. А пока он успокоится, мы сами, дорогой собрат, не правда ли, займемся театром! Итак, до завтра! — заключил, опять ложась, капитан. — Дадим великой армии отдохнуть и вспомнить, хотя здесь, в вашей Скифии, наши былые, лучшие, тихие времена. — Но я бы вас все-таки просил, — сказал Илья, — если будет случай и это вас не затруднит, справьтесь о моем друге, чем кончилась его судьба? — Как его имя? Тропинин назвал. — Попытаюсь, мой дорогой, — произнес капитан, — только, знаете, в эти смутные дни в наших штабах столько возни и хлопот. Не обо всем оставляют след в бумагах. Сказав это, Дроз окончательно смолк. В комнате раздался его сперва тихий, потом громкий и, по-видимому, совершенно счастливый храп. Он видел во сне Францию, маленький провинциальный театр, где он играл на сцене и мечтал о будущности Тальма, не подозревая, что, благодаря конскрипции Наполеона, из актера он станет воином, а затем попадет в штаб «заведывающего секретными сведениями». «Несчастный Базиль! — мыслил тем временем Тропинин. — Дело, очевидно, кончено! Вот чем отплатил тебе твой любимый идол, герой! Сын магната, министра... Погибнуть в числе подозреваемых в поджогах и грабежах! И никто об этом не знает, никто ни защитит... Бедная Аврора... предчувствует ли она, что постигло ее жениха?..» Илье вспомнилась его жена, недавний тихий семейный круг. Слезы подступали к его горлу, и он ломал голову, как ему самому уйти из плена и избегнуть участи, постигшей его друга. Проснувшись утром, он увидел, что капитан уже встал и что-то пишет. — Вот вам письмо, — сказал озабоченно Дроз, — отнесите его к Ламиралю, и желаю вам всякого успеха и благополучия. Меня же, к сожалению, сейчас вызывали к генералу; он посылает меня на следствие в другое место. До свидания. — А узнали вы что-нибудь о моем товарище Перовском? — спросил Илья. — Справлялся, — ответил сухо Дроз, — по бумагам ничего не видно, хотя я рылся немало; дел теперь столько, столько... Капитан ушел; Тропинин, при помощи его денщика, умылся, побрился и пошел на Никитскую, в дом Позднякова. Бывший навеселе с утра, режиссер Ламираль недолго с ним говорил. Он провел Илью за кулисы и без дальних слов предложил ему заняться изображением декорации какой-то итальянской виллы. Краски в горшках и огромные кисти были готовы. Илья надел фартук, растянул на полу холсты и принялся за работу. Он трудился, не разгибая спины, весь день. Вечером его позвали обедать в соседний дом, где помещались, изучали роли и продовольствовались набранные для театра актеры и актрисы. Так прошло несколько дней. Илья пытался в это время заговорить со своими новыми сожителями об участи пленных вообще и тех, которые попадали на Девичье поле, к маршалу Даву. Веселые и беззаботные артисты при таких вопросах вмиг смолкали и, поднимая глаза к небу, смущенно говорили: — Ужас! Расстреливают и вешают ежедневно, без суда. Дроз раза два еще навещал работы Ильи и сильно его хвалил, потом окончательно исчез. Его надолго прикомандировали к какой-то комиссии, в другой части города, у Сухаревой башни. Холсты для декораций между тем были почти готовы. Ламираль готовил веселые и, как говорили, любимые Наполеоном пастушеские оперетки с переодеваньями, в которых остановка была только за декорациями. То были пьесы «Martin et Frontin», «Les folies amoureuses» и «Guerre ouverte» («Мартен и Фронтен», «Шалости любви», «Открытая война» (франц.)). Он с важностью объявил Илье, что весьма доволен его работою. За опереттой Ламираль затеял даже поставить нечто вроде небольшого балета. Потребовались новые декорации, за которыми Илья просидел опять довольно долго. Под видом наблюдения за театром сюда, полюбезничать с пленными танцовщицами, заезжали разные французские власти, в том числе и сам король Мюрат. К Илье привыкли и ему доверяли. Он решил этим воспользоваться и однажды отпросился у режиссера проведать Дроза. Ламираль к последнему имел, кстати, одно неоконченное дело по театру. Он дал Илье к нему письмо, а для свободного прохода к Сухаревой башне достал ему от коменданта охранный лист. Это было вечером, в конце сентября. В этот день артистов снова навестил Мюрат, и Илья был личным свидетелем его ухаживанья за черноглазою, статною танцовщицей Лизой. На все любезности венчанного селадона неуступчивая плясунья, бешено сжимая кулаки и плача, отвечала: — Сгинь ты, тьфу, черт пучеглазый! пусти душеньку на покаяние! Король, не понимая ее, милостиво улыбался. Погода стояла прохладная. Тропинин невдали от Сухаревой башни, на Садовой, обогнал французского молодого рекрута из эльзасцев. Немец-солдатик шел, с сумкой и с ружьем на плече, устало посматривая по сторонам и как бы ища дороги. Илья заговорил с ним и узнал, что рекрут был послан из Кремля с бумагами в Лефортово, где во дворце был устроен главный французский госпиталь. — А вы куда? — спросил Илью румяный, с ямочками на щеках, белокурый эльзасец. — И мне туда же, — подумав, объявил Тропинин. — Отлично, господин, веселее будет, идем... А я, как видите, сбился в сторону и таки порядочно притомился... Не совсем ладно: лошади дохнут, как мухи осенью, и теперь все приходится пешком... Вы, не правда ли, штабной? — Да, рассыльный, как и вы. — Но у вас сапоги будут поновее. — Дали в награду. — Отлично, и мы заслужим вместо этого тряпья, — произнес солдат, поглядывая на свои худые, обвязанные веревочками сапожонки. Новые знакомцы, беседуя, миновали Басманную и, через Немецкую улицу, вышли за Яузу. Окончательно стемнело. Тропинин в сумраке указал спутнику на освещенные окна лефортовских зданий. За дворцовым садом и церковью Петра и Павла, у ручья Синички, как он знал, было загородное Введенское кладбище. Илья помнил эти места, так как во время студенчества не раз навещал в этих местах одного товарища. — Что, друг, не зайдете ли и вы со мной в госпиталь? — спросил, отирая лицо, солдат, — там обещали меня угостить бульоном выздоравливающих и их вином... говорят, прелесть, особенно уставши... — Нет, лучше вы меня проводите вон до той церкви, — сказал, осматриваясь, Илья, — поздновато, я хоть и штабный, но без оружия; с вами будет спокойнее!.. здесь, слышно, пошаливают мародеры... — Охотно. Но странно, — заметил солдат, — я уже однажды был здесь и даже вот у этой церкви; там еще стояла на днях артиллерия. Теперь же кругом так тихо, точно иду здесь впервые; спасибо, что вы провели, я, знаете ли, близорук и плохо помню места. — Мне к командиру этой артиллерии, — спокойно сказал Илья. — Отлично, пойдем. Солдат и Илья направились к церкви Петра и Павла. Невдали от нее их окликнул часовой ночной цепи. Путники ответили, что идут по службе. — Куда? — В церковный дом, — ответил Илья. — Кой черт, в такую пору! — проворчал конный гренадер, наскакивая на них впотьмах и приглядываясь к ним с седла. — Куда лезете? в этой глуши шныряют казаки; еще отнимут ружье и ограбят вас, если не будет и хуже того. — Будь спокоен, друг, нас двое! — смело проговорил Илья, шлепая далее по липкому и скользкому переулку, у сада. — Не на таких нападут. — Помните, там уже конец ведетов.
XXIX
Миновав госпиталь и часть поля, путники дошли до церковной ограды. Кругом было мертвенно пустынно. Ветер шумел в вершинах берез, окружавших ограду. — Ну, дорогой мой, идите обратно, я вас догоню или найду в госпитале, — сказал Илья солдату, между тем мысля: «Не вырвать ли у него ружье и не приколоть ли его здесь, наедине, чтоб убежать успешнее?» — Да к кому же это вы? — спросил Илью солдат с удивлением, убедившись, что ни возле церкви, ни за нею не было признаков артиллерии, стоявшей здесь на днях. — Или, — засмеялся он, — ваше поручение к покойникам? «Приколоть?.. — опять пробежало в мыслях Ильи. — Что, как он догадался и даст знать часовым цепи?» Солдат в это время положил ружье и оправлял на ногах веревочки. Илья помедлил. «Нет, — решил он, — иди себе с миром, добрый белокурый немчик; ты против воли попал в полчище этого злодея, бог с тобой!» — Неужели вы не видите? — спокойно сказал он. — Вон домишко между деревьями; огни погашены; командир, очевидно, спит, не спят часовые; их отсюда не видно... Я разбужу, кого мне надо, отдам бумаги и вас еще догоню. — До свидания! и то правда, я так близорук, что иной раз думаю: ну зачем взяли в рекруты такую слепую курицу. Кстати, разузнайте у ваших артиллеристов, скоро ли наконец отпустят нас с вами домой? Может быть, они знают; да берегитесь, не подстрелил бы вас какой часовой. — Спрошу непременно и буду беречься. Солдат пошел обратно. Илья прислушался к его шагам, бережно миновал церковь, прилег за оградой и снова стал слушать. Ветер то затихал, то опять шумел, качая верхи деревьев. Вправо и влево отсюда раздавались оклики сторожевой цепи вплоть до берега Синички. Сзади, над городом, стояло зарево. Широким пламенем загоралась местность к стороне Басманной, где он так недавно прошел. «Неужели я проскользну за вражескую черту? — с лихорадочной дрожью подумал Илья. — И в самом ли деле мне удастся это затеянное безумное бегство? Нет, солдата могут остановить и спросить, куда делся его недавний спутник; часовые поймут, что их обманули, и бросятся меня искать... Скорее, скорее далее...». Тропинин вскочил на ноги. Он, нагнувшись, пополз, потом побежал, сам не зная куда. Спотыкаясь впотьмах о рытвины и попадая в лужи, он опомнился, когда увяз по колено в каких-то кочках. То был берег Синички. Илья заполз в высокую траву, выбрал более сухое место и решился здесь ждать утра. Его нога опять разболелась. «Да, не уйти мне, — мыслил он, — напрасная мечта! поймают, захватят и отведут обратно; а там, может быть, откроется и дело о колодце... Боже! дай силы, дай мне жить на счастье осиротелой семьи, в прославление твое!» Прошло более часа. Ночь в отблеске дальних пожарищ казалась еще мрачнее. Тропинин забылся в лихорадочной дремоте. Вправо за кустами как бы что-то побелело, «Неужели рассвет?» — подумал он, приподнимаясь в траве. Кругом было еще темно. Только плесо ручья и часть ближней рощи были освещены вышедшим из-за облаков месяцем. Илья знал, что к роще, за ручьем, примыкало Введенское кладбище, а далее шли овраги, сплошной лес и поля. «Пора, пора!» — сказал он себе, разделся, придерживая над головой одежду и обувь, вошел в воду и, медленно ощупывая ногами болотное дно, направился к другому берегу. Он несколько раз скользил, оступался и чуть не выронил платья. На средине ручья холодная, как лед, вода была ему по горло. Ручей стал мельче. Илья еще подался и, дрожа всем телом, вышел на ту сторону. Обтершись кое-как травой, он оделся, обулся и ползком направился к кладбищу. Месяц скрылся. Долго пробирался Илья; наконец невдали он приметил деревья и кресты кладбища. Запыхавшись и согревшись от движения, он забрался между могил и стал обдумывать, что ему делать далее? Так лежал он долго. Окликов часовых здесь уже не было слышно. Снова стало виднее. — Нет, надо уйти до рассвета, — сказал себе Илья, — заберусь хоть в ближний лес. Он встал и бережно сделал несколько шагов. Вправо, между могил, послышался шорох. Илья вздрогнул и в ужасе стал присматриваться. В нескольких шагах от него, полуосвещенный месяцем, образовался высокий, бородатый, в истрепанном подряснике, человек. Незнакомец был, очевидно, также смущен. При виде французской военной шинели п такой же фуражки Ильи он долго не мог выговорить ни слова. — Враг ты или друг? (Utrum hostis, aut amicus es?) — проговорил по-латыни густым, дрожащим басом незнакомец. — Взгляни и пощади! (Respice et parce!) — жалобно прибавил он, указывая на ребенка, лежавшего у его ног, в траве. «Вероятно, кладбищенский священник! — радостно подумал Илья. — Принимает меня за француза». — Успокойтесь, батюшка, я сам русский, — ответил Илья, — и такой же несчастный, как, очевидно, и вы! мое имя — Илья Тропинин. — Я же дьякон Савва Скворцов из Кудрина, а это мой племяшек! — сказал незнакомец. — Что испытал, страшно и передать. Грабители, ох, господи, сожгли дом! — это бы еще ничего; отняли все имущество — и это преходящее дело: наг родился, наг и остался. Но они, в мое отсутствие, увели мою жену... Поля, Полечка, где ты? — тихо проговорил, всхлипывая, дьякон. Он, ухватясь за голову, опустился на могильную плиту. Его плечи вздрагивали. Проснувшийся племянник испуганно глядел на дядю и стоявшего перед ним Илью. — Как завидел вас, — проговорил дьякон, — ну, думаю, поиск, ихний патруль, опять в их руках, кончено... а тут вы встали да прямо на меня... Душа подчас, как видите, бренна, хоть телом я и Самсон... и за все их злодейства, вот так бы, хоть и слуга алтаря, с ножом пошел бы на них. Тропинин рассказал о своем плане. — Не подобает мне клястись, ваше благородие, — произнес дьякон Савва, — сам вижу! только я поклялся... Искал я жену везде в их вертепах, ходил, подавал просьбы их начальству и маршалам, — еще и смеются. Взял я тогда этого препорученного мне сироту, вышел сегодня огородами, думал на Андрониев монастырь, да заблудился, попал сюда. Дай господи, дотянуть до своих, сдать племянника. Попомнят, изверги, Савву. — Вам, отец дьякон, куда? — На Коломну. — И мне туда же, на Рязань; моя семья в Моршанском уезде. — Не будем же, сударь, терять времени, — сказал дьякон, — коли угодно, вместе двинемся с богом в путь; кажись, рассветает. Путники миновали поляну и вошли в лес. Долго они пробирались чащей дерев и кустами. Утро их застало у прогалины, на которой стояла пустая лесная сторожка. Они ее обошли и решили отдохнуть у озерка, в гущине леса. У дьякона оказалось несколько сухарей. Они закусили, напились и, остерегаясь встречи с врагами, просидели здесь до заката солнца. Савва рассказал Илье, что он кончил учение в семинарии, был несколько лет певчим в Чудове, женился только весною и в ожидании священнического места пока был поставлен в дьяконы. Его горю при воспоминании о жене не было границ. Он твердил, что, едва сдаст родным племянника, готов взять оружие и идти на врагов; авось примут в ополчение. Вечером путники двинулись снова в дорогу, шли всю ночь и утром следующего дня радостно заслышали собачий лай. Невдали перед ними, за лесом, стал виден посёлок. Кто в нем? Свои или чужие? Они вышли на Владимирскую дорогу.
XXX
Стоя на грозном допросе перед маршалом Даву, Перовский наконец разобрал и понял то важное и роковое, что о нем говорил адъютант герцога Оливье. — Этот господин, — почтительно сказал Оливье, — я отчетливо и хорошо это помню — моложе и ниже ростом того пленного, о котором ваша светлость спрашиваете. Точно сноп солнечных лучей блеснул в глаза Перовскому; полное ужаса гнетущее бремя скатилось с его груди. Он с усилием перевел дыхание, стараясь не проронить ни слова из того, что далее говорил перед ним его нежданный защитник. Лицо маршала, к удивлению Базиля, также прояснело. В нем явилось нечто менее угрюмое и жесткое. — Но вы опять мямлите, — сказал адъютанту герцог, будто не желая поддаться осенившему его доброму впечатлению, — у вас вечно, черт возьми, точно недоеденная каша во рту. — Тот пленный, ваша светлость, — так же почтительно и мягко проговорил Оливье, — был головою выше этого господина... я как теперь его вижу... Он был в морщинах и с родимым пятном на щеке... ходил переваливаясь. И если бы вам, — продолжал дрогнувшим голосом и побледнев Оливье, — не угодно было мне поверить, я готов разделить с этим пленным ожидающую его судьбу. — Довольно!.. — резко перебил Даву. — В вашем великодушии не нуждаются, а вы, — обратился он к Перовскому, — как видите, спасены по милости этого моего подчиненного... Можете теперь идти к прочим вашим товарищам. Перовокий неподвижно постоял несколько мгновений, вглядываясь в Даву, который, очевидно, был доволен и своим решением, и растерянностью своего пленного. Не кланяясь и не произнеся ни слова, Базиль обернулся и, пошатываясь, направился к двери. Как его затем провели на крыльцо, указали ему калитку в сад и сдали на руки стражи, оберегавшей жилище пленных, он едва сознавал. Арестанты маршала помещались в недостроенном деревянном флигеле, покрытом черепицей, но бывшем еще без полов и печей. Не доходя до этого здания, Базиль услышал пение и гул голосов тех, кто в нем помещался. Здесь были захваченные на улицах и при выходе из Москвы торговцы, господские слуги, подозреваемые в грабеже и в поджогах чернорабочие, два-три чиновника и несколько военных и духовных лиц. Между последними Перовский разглядел и толстяка, баташовского дворецкого Максима; тот, увидя его, заплакал. Люди из простонародья коротали свои досуги мелкими работами на французов и добыванием для себя харчей, а выпросив у французов водки и подвыпив, — заунывными песнями. Дворянский, духовный и купеческий отдел флигеля был благообразнее и тише. Большинство здесь заключенных сидели молча и мрачно, понурившись или вполголоса беседуя о том, скоро ли конец войны и их плена. Здесь Базиль узнал, что Наполеон, с целью поднятия раскольников, посетил Преображенский скит, а на днях призывал к себе во дворец продавщицу дамских нарядов с Дмитровки, Обер-Шальме, и что эта «обер-шельма», как ее звали москвичи, толковала с ним об объявлении воли крестьянам. Перовский увидел, что во флигеле, в отведенным ему углу, ему приходилось спать на голой земле. Тут к нему с услугами обратился румяный, рослый и постоянно веселый малый, которого звали Сенька Кудиныч. С рыжеватыми кудрявыми волосами, серыми смеющимися глазами, этот, как узнал Базиль, лакей какой-то графини обитал на половине чернорабочих, где особенно голосисто запевал хоровые песни. Он, добродушно поглядывая на Базиля, без его просьбы наносил ему из сада сухих листьев, нарвал травы и живо из этих припасов устроил ему постель. Скаля белые, точно выточенные из слоновой кости зубы и приговаривая: «Вот так будовар! только шлафрока да туфельков нету; заснете, ваша милость, как на пуховичке!» — он даже подмел вокруг этой постели и посыпал песком. Разговаривая с ним, Базиль узнал, что у Кудиныча была зазноба, горничная его графини, Глаша, и, по его просьбе, написал ей от его имени письмо. — Но как же ты ей пришлешь письмо? — спросил он его. Сенька ответил: — Не век тут будем сидеть; улов не улов, а обрыбиться надо! — и спрятал письмо за голенище. В первые дни своего пребывания в садовом флигеле Перовский, как и прочие пленные, ходил, в сопровождении конвоя, в окрестные огороды и сады на Москве-реке собирать картофель, капусту и другие, тогда еще не расхищенные, овощи. Пленных отпускали также в мясное депо, то есть на бойню, устроенную невдали, в переулке, на Пресне, где они помогали французам в убивании и свежевании приводимых фуражирами великой армии коров, быков и негодных для службы лошадей, причем на долю пленных доставались разные мясные отбросы и требуха. Кудиныч в такие командировки особенно всех потешал своими песнями и шутовскими выходками. Вскоре, однако, эта фуражировка прекратилась. Припасы у французов сильно истощились. Пленных стали кормить только сухарями и крупой. Однажды — это было недели через две после водворения в садовом флигеле милюковской фабрики — Перовский заметил особое оживление и суету у квартиры Даву. Он понял, что у французов готовилось нечто особенное. Из сада было видно, как у дома, занимаемого маршалом, сновали адъютанты, по двору бегали ординарцы и куда-то скакали верховые. «Поход, поход! — радостно говорили друг другу арестованные. — Нас, очевидно, решили разменять и отправят на аванпосты». Было утро семнадцатого сентября. Русских пленных вывели из их жилья, сделали им перекличку и повели, но не в Рогожскую или Серпуховскую заставу, а в Дорогомиловскую. Здесь они увидели еще несколько сот других пленных, содержавшихся до тех пор в иных местах Москвы. «Вас куда?» — спрашивали товарищей пленные герцога Даву. «Не знаем...» Подъехал верхом толстый озабоченный генерал. Он бегло осмотрел пленных и дал знак. Прогремел барабан, часть конвоя стала впереди отряда, другая — сзади него. Раздалась команда, и все двинулись по пути к старой Смоленской дороге. «Да ведь это опять к Можайску, — толковали пленные, — неужели французы отступают?» Одни радовались, другие молча вздыхали. Отряд прошел верст десять. Перовский разглядывал пеструю, двигавшуюся рядом с ним и впереди его толпу. Двое из пленных русских офицеров в этом отряде еще ехали в собственной коляске одного из них, приглашая в нее отставших на пути товарищей. При этом несколько переходов и Базилю довелось проехаться с ними. Он радовался и удивлялся этой льготе, видя, что и другие пленные, слуги и торговцы, которых по бороде считали за переодетых казаков, были также не лишены разных снисхождений от своих надсмотрщиков. У купцов оказалась запасная провизия и даже чайник для сбитня. Дворовые же разных бар, в том числе баташовский Максим и Селька Кудиныч, шли еще в собственных фраках, ливреях, ботфортах и даже в шляпах с галуном и плюмажами. Льготы вскоре, однако, прекратились. Перед одним из привалов высокий, рябой и плоскогрудый, с женской мантильей на плечах, начальник конвоя, подойдя к офицерам, ехавшим в коляске, молча взял одного из них за руку, вывел его в дверцы, потом другого и, спокойно поместившись со своим помощником в экипаже, более туда уже не допускал его хозяев. Прошли еще несколько верст. К ночи пошел дождь и подул резкий, студеный ветер. На привале все сильно продрогли. Разбуженный на заре Базиль увидел, как медленно, в туманном рассвете, поднимался и строился к дальнейшему походу отряд. Ливрей и шляп на пленных лакеях уже не было, и они, в большинстве, поплелись по грязи полураздетые и босиком. Мелкий, холодный дождь не прекращался. Базиль прозяб, хотя надеялся от движения согреться. Но едва отряд двинулся к какому-то мосту, конвойный фельдфебель остановил Базиля у входа на этот мост и, предложив ему сесть у дороги, вежливо снял с него крепкие его сапоги и, похлопывая по ним рукою и похваливая их, бережно надел «а себя, а ему дал свои опорки. Базиль, опасаясь более наглых насилий, решил до времени это снести. Он пошел далее, обернув полученные опорки какими-то тряпками. Баташовский дворецкий, в первый день плена так радушно угощавший Базиля, шел также в одних портянках. — И с тебя сняли сапоги? — спросил его Перовский. — Сняли, — безучастно ответил Максим. — А скажи, так, откровенно, между нами: ты тогда, помнишь, как стоял у вас Мюрат, поджег ваш двор? Дворецкий оглянулся и подумал. — Я, — ответил он, вздохнув. — Кто же тебя надоумил? Максим поднял руку. — Вот кто, — сказал он, указывая на небо, — да граф Федор Васильевич Растопчин, он призывал кое-кого из нас и по тайности сказал: как войдут злодеи, понимаете, ребята? начинайте с моего собственного дома на Лубянке. Мы и жгли... Дождь вскоре сменился морозом. Дорога покрылась глыбами оледенелой грязи. Изнеможенные, голодные, с израненными, босыми ногами, пленные стали отставать и падать по дороге. Их поднимали прикладами. Привалы замедлялись. Конвойные офицеры выходили из себя. Тогда начались известные безобразные сцены молчаливого пристреливания французами больных и отсталых русских. Это, как заметил Перовский, начали совершать большею частью при подъеме отряда с ночлега, впотьмах. Впервые заслыша резкие, одиночные выстрелы сзади поднятого и снова двигавшегося отряда, Перовский спросил одного из шедших близ него конвойных, что это такое. Солдат, мрачно хмурясь и пожимая плечами, ответил: «Ночная похлебка ваших собратий!» («Soupe de minuit de vos confreres!») Содрогаясь при повторении этих звуков, Перовский со страхом стал поглядывать на свои босые, обернутые тряпьем ступни. «Боже, — думал он, — долго ли разболеться и моим бедным, усталым ногам? эта участь, эта ночная похлебка ждет и меня!» Он, в такие мгновения, вынимал с груди образок, данный Авророй, и горячо на него молился. На одном из привалов Базиль увидел вспыхнувшие в темноте одиночные огни и, услышав эти знакомые роковые выстрелы, не утерпел и с укоризной обратился к начальнику конвоя. — Как можете вы, капитан, допускать такое бесчеловечие? — сказал он. — У моих товарищей отняли экипаж, у меня сняли сапоги; это еще понятно — право сильного... но неужели вам предписаны эти убийства? — Воля императора, — сурово ответил конвойный офицер. — Но чем может быть оправдано такое зверство? и чем, извините, это лучше возмездия индейских каннибалов, съедающих своих беззащитных пленных? Офицер, оправляя на себе воротник, жавший ему щеки, покосился на жалкую обувь Перовского. — Послушайте! вы непозволительно резко выражаетесь, — строго ответил он, — берегитесь! тем более что всяк из вас, в том числе и вы, можете подвергнуться тому же. Он помолчал. — Вы нас укоряете, наконец, в насилиях, — заключил он, — но сами же вы во всем виноваты; вы безрассудно сожгли собственные села и города, госпиталей и аптек у вас нет. Куда же, скажите, девать нам ваших же немощных и больных? сдавать вашим партизанам? слуга покорный! Вы отлично поймете, что отсталые и больные оправятся, а оправясь, нанесут нам неисчислимый вред. Необходимость каждой войны... а вы — ее зачинщики... Лежа в бурю и стужу на мерзлой земле и чем далее, тем чаще слыша ужасные, каждый день повторяющиеся выстрелы, Перовский с ужасом увидел, что его ноги разболелись и стали пухнуть. Он опасался заснуть, чтобы во сне не отморозить ног. Забываясь краткою, тревожною дремотой, он вскакивал в испуге и начинал ходить, стараясь себя размять и отогреть.
Отряд с пленными миновал Можайск и подошел к Бородину. Здесь, пятьдесят два дня назад, в присутствии Перовского, гремело столько орудий и пало столько мертвых и раненых. Невдали же отсюда, из Новоселовки, три с половиною месяца назад Базиль уезжал в армию такой счастливый и с такими светлыми надеждами. Стало таять. Был ветреный, холодный вечер. Начинал опять накрапывать дождь. Окоченелые от стужи пленные и их провожатые обрадовались привалу, прилегли в обгорелых остатках какой-то деревушки, невдали от обширного холма, по бокам и у подошвы которого во множестве еще валялись неубранные тела людей и лошадей. — Боже мой! — сказал пленный русский офицер, у которого отняли коляску. — Смотрите, я узнал... ведь это курганная батарея Раевского! Базиль вспомнил Наполеона, скакавшего сюда со свитой на белом коне. Едва пленные прилегли, между ними неожиданно раздалась залихватская плясовая песня. Иные встретили ее дружным хохотом. Пел веселый верзила Сенька Кудиныч. Он, вскидывая руки вверх и глядя на свои ноги, плясал и приговаривал:
Сидит сова на печи,
Сенька, очевидно, проделывал ногами и глазами то, о чем пел, так как смех слушателей не прекращался. Перовский с содроганием слушал это лакейское шутовство. Он размотал тряпки на своих ступнях, приподнял их и увидел, что его ноги, от колен до подошв, были покрыты ссадинами, а кое-где даже и ранами. В тот день он был очень голоден и сильно обрадовался полугнилой луковице, найденной в соре деревушки, где остановили пленных. «Погиб я, погиб!» — думал он, безучастно глядя на французских солдат, которые тем временем пустились рыться в пепле и соре деревушки, также отыскивая там жалкие остатки съедомого. Рослый фельдфебель, снявший с Базиля сапоги и в последнее время ходивший в заячьей женской душегрейке и в белой, где-то добытой шелковой муфте, взял часть конвойных и с топором повел их к редуту. В сумерках вечера оттуда послышались странные звуки, точно там, на безлесном холме, рубили дрова. — Рубят ноги мертвецам, — усмехнулся, подсаживаясь к Перовскому, Кудиныч, — сапоги сымают. — Ну, так что же, — ответил, заплетая себе ноги, Базиль, — мертвому все равно... — А как ён еще жив? — Кто? — удивился Базиль. Кудиныч опять оскалил зубы. — Да мертвец-то, — сказал он. — Полно, Семен, почти два месяца прошло. — Не верите, барин? Давеча Прошка, Архаровых буфетчик, набрел в партии у Татаринова, что ли, на одного такого же убитого, ткнул его, этак-то на ходу ступней, а ён и охнул... жив! Мы к нему; чем ты, сердечный, жил столько дён? Я, говорит, ребятушки, лазил ночью, вынимал из сумок у настоящих мертвых сухари и ел. — Куда же вы его? — спросил Базиль. — Кого? — Да этого-то живого? — А куда же, — ответил Кудиныч, — ён все просил — прекратите вы меня, ради Христа, выходит — добейте; ну, куда? не все наши разбежались, авось его найдут и сберегут.
XXXI
Отряд пленных достиг Красного. Невдали от него Перовский убедился, что силы окончательно ему изменяют. Он уже едва тащился, не помня и не сознавая, как и где он шел. То он видел себя впереди отряда, то чуть не сзади всех. Его била лихорадка, попеременно бросая его в холод и жар. Он пришел к ясному и бесповоротному убеждению, что его конец близок. В тот день французы пристрелили еще несколько отсталых. Смеркалось. Перовский, в бреду, в полузабытьи, шагал из последних сил. Он, замирая, вглядывался в придорожные, безлистые вербы, к которым приблизился отряд, и с болезненным трепетом соображал, у какой же именно из этих верб он окончательно пристанет, упадет и его безжалостно пристрелят. — Барин! — раздался возле него знакомый голос Кудиныча. Перовский испуганно обернулся. — Что тебе? — спросил он. — Тише, барин, — проговорил вполголоса Кудиныч, — вижу, вы измаялись; моченьки нету и моей... замыслил я, сударь, бежать; так мне все теперь равно, возьмите мои лапти. — Как лапти? а тебе? — возразил, не останавливаясь, Перовский. — Опомннсь, где тут думать о побеге? поймают, убьют... — Одна, ваше благородие, смерть! — ответил Кудиныч. — Вперед ее наживайся — придет, не посторонишься; сподобит господь, уйду и в подвертках! а это — снаружи только лапти, а снутри валенки... оченно удобно! Вот и привал... Отряд в это время подошел к опушке леса и остановился. Кудиныч проворно сел на землю и снял с себя валенки. — Извольте принять Сенькину память, — сказал он. — Одумайся, Семен, — ответил Базиль, — у тебя, наверное, есть мать, отец; когда-нибудь да увиделся бы с ними, а так... — Голяк я, сударь, и сирота как есть... а что затеял — исполню. — Одумайся, говорю тебе, следят за нами в столько глаз; поймают... — Оно точно, налетает топор и на сук; только увидите, — ответил, загадочно куда-то посматривая, Кудиныч, — валенки же, сударь, мне Глаша про запас к осени поднесла, как уезжала из Москвы с господами; сапоги отняли французы, а в этих дошел, — дойдете и вы. Перовский не возражал. Сенька помог ему переобуться. Ощущая невыразимую отраду от надетых просторных, теплых и оплетенных сверху лыками валенок, Базиль даже не пошел к общему котлу, а прилег в затишье оврага, куда от ветра попрятались более изморенные пленные, и крепко заснул. «И у Сеньки своя зазноба!» — думал, засыпая, Базиль. Хмурый вечер, редут с мертвыми телами, конвойные и овраг — все исчезло. Перед ним снова было летнее небо, а на небе ни тучки. Базилю представилось, что он с Авророй шел по какой-то зеленой, чудно пахучей поляне. Голубые и розовые цветы сплошь застилали травяной ковер. С небесной синевы неслись песни жаворонков. Над поляной порхали бабочки, роились мухи и жучки. «А молишься ли ты Покрову божьей матери?» — спросила Перовского Аврора. Он расстегнул мундир, стал искать иконку, которою, как он помнил, она благословила его на прощанье, и не находил. Его пальцы судорожно бегали по груди, опускались в карманы жилета и истрепанной, порванной его шинели. Он, смешавшись и не глядя на Аврору, думал: «Боже мой! да где же образок? неужели я его потерял?.. и где, где?» Аврора, пристально глядя на него, ожидала. Кто-то сильно толкнул Перовского. Над его ухом раздался громкий, суровый оклик. Он открыл глаза. Над ним стоял, в женской меховой кофте и с белою шелковою муфтой на перевязи, фельдфебель. Начинался рассвет. Кругом опять моросил дождь. — В дорогу, пора! экой соня! — твердил, теребя Перовского, фельдфебель. Базиль быстро встал, оглянулся. Отряд уже был выстроен над окраиной оврага и готовился выступить. Но едва передовая часть пленных двинулась и, волнуясь, вошла в опушку леса, раздался выстрел, потом еще несколько. Базиль вздрогнул, удивляясь, что знакомые ему выстрелы необычно послышались впереди, а не сзади отряда. В бледных сумерках утра перед опушкой леса что - то суетилось. Базиль, пройдя еще несколько шагов, разглядел, что часть конвоя, отделясь от отряда, гналась за кем-то по лесу. Другие осматривали что-то неподвижное и темное, лежавшее навзничь у дорожной канавы. Раздавались тревожные крики. Отряд скучился, остановился. Пошли толки. Все спрашивали, и никто не мог дать точного ответа. Вскоре оказалось, что один из идейных — именно Кудиныч — при входе в лес нежданно выхватил у ближайшего конвойного ружье и, отмахиваясь его прикладом, бросился в кусты. Будивший Перовского длинный фельдфебель в кофте и с белою муфтой первый опомнился и скомандовал стрелять по беглецу, достигшему уже чащи дерев. Выстрелы затрещали. Сенька обернулся, прицелился из-за ветвистого дерева и уложил фельдфебеля на месте. Пока остальные спохватились и, со штыками наперевес, по вязкой желтой грязи погнались за ним, этот сильный, рослый человек, мелькая обернутыми в тряпки ногами, как легкий степной заяц, перемахнул через ближние кусты и поляну, бросился в гущину, достиг небольшого ручья, кинулся в воду, переплыл на другой берег и скрылся в темной чаще без следа. Погоня снова стреляла по нем, уже наугад, потом оставила его, решив, что одним из выстрелов беглец, перебегая поляну, был ранен и, по всей вероятности, опасно. Это было перед Вязьмой . Все уменьшаясь в количестве, отряд пленных дошел до Смоленска и направился к Витебску. Выпал снег. Путь становился непроходим. Вынося тяжкие, нечеловеческие страдания, первые отряды пленных миновали русскую границу в страшную метель и при двадцатиградусном морозе. Перовский благодаря валенкам Сеньки более терпеливо перенес тягости пути. «Кудиныч, Кудиныч! — мыслил он, вспоминая его. — Ты спас меня, добрая русская душа, но жив ли, уцелел ли ты сам? И если действительно, как уверяют, ты ранен погоней, спаси тебя бог и вознагради за то, что ты мне, молодому, жаждущему жизни, дал средство еще пожить, дал возможность бороться, страдать и надеяться. Не вечно же над нами будет длиться эта пытка цивилизованных палачей! Рано ли, поздно ли, авось возвратится то, что было мне так близко и что я, по-видимому, навсегда потерял». В Польше пленных взяли на подводы. Пруссию они миновали, хотя сильно голодая, в крытых экипажах. Перовский в Пруссии заболел; лихорадка сменилась горячкой, и он пролежал более двух месяцев в госпитале. Здоровье Базиля возвратилось с весной. Сердобольная жена и дочь лечившего его врача, когда он стал оправляться, принесли ему букет весенних цветов. Увидев цветы, он разрыдался. «Аврора, Аврора, — мысленно повторял он, глядя на солнце и цветы, — где ты? увидимся ли с тобой?».
XXXII
Княгиня Анна Аркадьевна Шелешпанская, оставив Москву за два дня до вступления туда французов, изнемогла дорогою от огорчений и суеты и, с остановками, то разбивая палатку у дороги, то заезжая на постоялые дворы, успела добраться только до своего коломенского поместья, сельца Ярцева, через которое обыкновенно лежал ее дальнейший путь в ее тамбовскую вотчину, село Паншино. При малейшем овраге или холме княгиня кричала: «Стой, стой, не могу!» — и выходила из экипажа. В Паншине издавна была более устроенная усадьба, и теперь, с начала августа, там, в ожидании бабки и сестры, проживала с сыном Ксения Валерьяновна Тропинина. Ярцево было в стороне от большой дороги, верстах в девяноста от Москвы и около двадцати верст не доезжая Коломны. На второй день пути, поздно вечером, уже в виду Ярцева, странники приметили за собою сильное зарево. — Ах, бабушка, ведь это горит Москва! — первая вскрикнула ехавшая в карете с бабкой Аврора. Экипаж остановился. Кучер и слуги, разглядывая зарево, делали разные предположения. Сомнения нс было: французы заняли и зажгли Москву. От такой новости княгиня еще более смутилась и расхворалась. С трудом доехав до Ярцева, она объявила, что далее двинуться не в силах и должна некоторое время перебыть здесь. Кстати, в Ярцеве она застала свой московский обоз с Маремьяшей, новоселовскою Ефимовной и прочею прислугою. — Французы воротились от Бронниц, — говорила княгиня, — я теперь покойна; до них отсюда далеко, да их и сторожит Кутузов. С помощью Авроры и Маремьяши ярцевский дом был наскоро приведен в порядок, и все в обиходе княгини, по возможности, было налажено. В полуопустелой Коломне накупили провизии, нашли и договорили врача — навещать больную, а в запущенном флигеле и дворовых избах кое-как разместили прибывшую с княгиней и при обозе ее многочисленную московскую дворню, слуг, буфетчиков, поваров, парикмахеров и горничных. Разобрав сундуки и ящики, Аврора нашла даже кровать княгини на стеклянных ножках, с шелковыми подушками и одеялом, и, в видах спасения от грозы, как в Москве, снабдила ими спальню бабки. Княгиня, завидев при этом шелковый портрет Наполеона, вышла из себя и велела привесить его в зале, с надписью «Assassin et scelerat» («Убийца и злодей»). В Ярцеве кое-как устроилась жизнь, похожая на ту, которую Анна Аркадьевна обыкновенно вела в Москве. Утро проходило в одеванье княгини и в ее жалобах на здоровье и в кормлении собачек Лимки, Тимки и Тутика; потом Аврора, в ее спальне или в гостиной, если туда входила княгиня, читала ей что-нибудь вслух. Княгиню обрадовал урожай плодов в ярцевском саду; ей на блюде были принесены ее любимые яблоки: «звонок» и «мордочка». Вечером, у чайного стола, либо опять было чтение, либо Маремьяша и Ефимовна поочередно, с чулками в руках, рассказывали о том, что слышали в тот день от старосты и дворовых о местных и иных новостях, а княгиня под их толки раскладывала пасьянс. Лакеи играли в передней в носки. Горничные хором в девичьей пели песни, причем им подтягивали густым басом Влас и нежным баритоном арапчонок Варлашка. Ложились спать после раннего ужина. В этом селе и в его окрестностях было, впрочем, полное отсутствие новостей с недалекого театра войны. И если бы не уездный врач и коломенский предводитель дворянства, изредка заезжавшие к княгине с отсталыми газетами и словесными слухами о русской армии, оставившей Москву, можно было бы, глядя на эти мирные поля и обычно копошившихся по ним крестьян, предполагать, что грозная, упавшая на Россию война происходила где-либо не в восьмидесяти верстах оттуда, а за тридевять земель и в ином, тридесятом государстве. Это возмущало и выводило из себя Аврору столько же, как и балет и опера, шедшие в Москве чуть не в самый день вступления туда французов. Погода с половины и до конца сентября стояла теплая, светлая и сухая. Листья на деревьях в саду и в окольных березовых лесах еще были свежи и почти не осыпались. Их зелень только кое-где была живописно тронута золотом, лиловыми и красными тенями. Сельские работы шли своим чередом. Ярцевские и соседние мужики, посеяв рожь, пахали, двоили пахоть под яровые хлеба, убирали огороды, чинили свои избы и дворы и ездили на ярмарки и в леса. Старики и бабы по вечерам и в праздники являлись к давно невиданной ими княгине, поднося ей кур, яйца и грибы и обращаясь к ней с разными нуждами и просьбами. Свои и чужие мужики просили старую барыню о дозволении нарубить хворосту в заповедной господской роще, занять в барском амбаре овсеца или круп либо предлагали купить у них собственного изделия сукон и холста. Были и такие, что просили Анну Аркадьевну разобрать ссору, из-за гусей или поросенка, какой-нибудь бабушки Маланьи с падчерицей либо тетки Устиньи с деверем. Аврора смотрела на эту муравьиную копотню, слушала просьбы, приносимые княгине, и удивлялась, как могут кого-либо теперь занимать такие пустяки? Мучимая сомнениями об исходе войны и об участи жениха, Аврора искала отдыха в уединении. Она была рада, что в Ярцево, с обозом, привели ее верхового коня. Садясь на Барса, она вечером уезжала в окрестные поля и леса и носилась там до поздней ночи. Вести о действиях русской армии, о Бородине, о ране и смерти Багратиона и о других тяжких событиях, к изумлению Авроры, не производили особого смущения в Ярцеве и ближних деревнях. Газетные вести опаздывали невероятно. «Московские ведомости» прекратились 31 августа и снова начали выходить уже гораздо позже, только 23 ноября. Прибавления к «С.-Петербургским ведомостям» и к «Северной почте», помещавшие донесения Кутузова через две и три недели по их отправлении, получались в Зарайском уезде через неделю и более по их выходе в Петербурге. Одно, что непрестанно напоминало о войне, было страшное, не потухавшее зарево день и ночь горевшей Москвы. Аврора с содроганием, проводя ночи без сна, разглядывала из своей комнаты это зарево, думая о том, что выражало оно и сколько страданий, сколько гибели скрывалось за ним. Но и ужасающие подробности пожара и гибели Москвы, донесясь сюда с последними московскими беглецами, не особенно и ненадолго заняли досуги местных жителей. Их вскоре сменили толки о других событиях. Ярцевский староста сперва Маремьяше, потом Авроре сообщил, что крестьяне окольных и более дальних деревень, прослышав о каких-то французских печатных листах, стали сперва втихомолку, потом громко уверять, будто скоро всем откуда-то объявится полная воля, что государя Александра Павловича ждут во Владимир, а затем почему-то и в самую Коломну и что одних из господ государь ушлет куда-то на Кавказ, других — по русским городам, «писать бумаги», а господские земли, леса, усадьбы и прочие угодья раздаст крестьянам . Мужики, вследствие этих слухов, начали грубить приказчикам и старостам и отказываться от обычных работ на барщине, а иные, и вовсе, наконец, выйдя из повиновения властям, стали грабить имущество владельцев и уходить за Волгу и в соседние леса. Кое-где начались и поджоги помещичьих усадеб. — Я поговорю с крестьянами, зови их! — смело объявила Аврора. — Они не понимают, их, очевидно, мутят злые люди. — Что вы, что вы, барышня, — ответил староста, — наши покойны; еще наведете их на какое баловство и грех; оставьте их, набрешутся и перестанут. Аврора нашла нужным предупредить о том бабку. Недомогавшая княгиня еще более расстроилась и, уже начав было оправляться, вовсе слегла в постель. Аврора послала нарочного гонца в Паншино к сестре. «Наверное, и Илья Борисович уже там, — мыслила она, — он приедет и всему даст настоящий толк и лад». Но из Паншина приехала одна Ксения с ребенком. Она была непохожа на себя и, вместо утешения, привезла в Ярцево новое горе: о ее муже также не было никаких известий. Он, очевидно, не успел выехать из Москвы и попал в плен. Сестры обменялись мыслями, наплакались и общими силами решили успокоить бабку. Княгиня была безутешна. — Боже, и за что я такая несчастная, — говорила она, вздыхая, — только бремя для себя и всех вас! Вон опять и кашель и такие все мысли... Скорее бы в Паншино, подалее от этих мест... — И не думайте, бабушка, — возражала Ксения, — да вы и понятия не имеете... там еще хуже; я измучилась... Здесь хоть поблизости город, доктора, все-таки кое-что к нам доходит и о недалекой Москве... Там же дичь и глушь и также волнуются мужики; но какая разница? здесь невдали войско, целая армия, а там кто защитит? солдат вывели, и во всем уезде один с инвалидами исправник! Аврора поддержала сестру. Княгиня покорилась их совету. Терпеливо раскладывая пасьянс, она думала: «Не может же дело долго длиться; на днях, без сомнения, будет новое генеральное сражение, — кто кого побьет, неизвестно, — но затем, разумеется, вскоре объявится мир, и мы вернемся в Москву. Ну, кое-что там и ограбили, да мы все почти главное вывезли, а дом, наверное, цел». Так прошло несколько дней. Но как-то вечером Аврору вызвали на крыльцо. Там стояла в слезах Ефимовна. Она, всхлипывая, объявила что пришел новоселовский староста Клим. — Откуда он? — спросила Аврора, вспомнив, что Новоселовка сгорела. — Его и других наших мужиков, — ответила Арина, — французы гоняли в Москву возить своих раненых; он только что оттуда убежал. — Зови, няня, зови его! — сказала Аврора. — Да вот он, — ответила Арина, указывая с крыльца. Из темноты выдвинулся оборванный, босой и с повязанною головой староста. За ним стояла, тоже плачущая, Маремьяша. — Долго ты был в Москве? — спросила Аврора. — Все это время, барышня, почитай месяц! запрягли нас, ироды, в работу: мы на себе таскали им всякую всячину, рубили дрова, копали картошку, носили воду и мололи ручными жерновами муку. — Бонапартовы зато подданные стали! — заметила, злобно плюнув, Ефимовна. — А про Василия Алексеевича... Перовского... что-нибудь слышал? — спросила Аврора. — Где, матушка барышня, было слышать! Надругался над нами враг, истомил, истиранил, а кого и прямо за ослушание извел. Мне привелось уйти... — Был же ты, Климушка, на Патриарших прудах? — спросила Аврора. — Видел наш дом? — Посылали нас злодеи в Разумовское и на Пресню, проходили мы и в тех местах; только ни Бронной, ни возле прудов, ни Микитской, ни Арбата как есть уже не нашли... все погорело, все господь прибрал. Аврора взглянула на Маремьяшу; та утирала слезы. — А бабушкин дом? — спросила Аврора. — Все стало пусто, один пепел, — ответил Клим. — Тут мы с ребятами и решили наутек. — Ушли благополучно? — Какое! сцапали нас на Орловом лугу эти французы, — ответил Клим, — и стали уже держать взаперти; посылали на работу не иначе как с конвоем. Да и тут нам помог господь. Пошли мы раз, с заступами и ведрами, к графскому чьему-то колодцу; вода там преотличная. Велено было набрать воды и окопать колодезь. Уж больно там намесили грязи, не подойти. Конвойных было четверо, а нас, пленных, с десяток, и все-то мы хворые, голоднешеньки, едва ноги волочим. Солнце село, место было глухое, а французы такие веселые, перед тем где-то, видно, выпили. Мы и сговорились, первый надоумил Корнюшка, — что терпеть? переглянулись у колодца, кинулись разом, да всех как есть французов, с их ружьями, и побросали вглубь; засыпали их тут же землей и ушли огородами в лес, а ночью и далее. — Живых засыпали? — с ужасом спросила Аврора. — А то как же? — ответил Клим. — Они талалакали, талалакали по-своему, пока ребята заступами кидали на них землю, а там и стихли... Господь их простил! — заключил Клим, взглянув на небо и набожно крестясь. — И такие все были красивые... а один унтер, должно быть из дворян, нарядный да белолицый такой, в сторонке держался, да все весело что-то напевал.
ХХХIII
Сестры не решились сообщить бабке тяжелую весть о сожжении ее московского дома. Они отправили Клима в Паншино. «Пусть бабушка надеется, что ее дом уцелел, — думали они, — а тем временем как-нибудь ее подготовим». Они день и ночь горячо молились, прося у бога — одна мужу, другая жениху — здоровья и сил для перенесения тяжких испытаний, посланных им провидением. Но живы ли они? об этом они страшились и думать. Раз только Аврора, как бы нечаянно, сказала: «А если Базиля нет более на свете...» Она хотела продолжать и не могла. «О, если это так, — с ужасом досказала она себе, — тогда все кончено... я знаю, что мне тогда остается предпринять...»
Однажды, в праздник, Аврора с Ксенией поехали в соседнее село Иванчиных-Писаревых Чеплыгино, в церковь, во время обедни выслушали полученное здесь, запоздавшее, воззвание святого синода о защите отечества и православной веры от нашествия нового Малекиила, Бонапарта. Старик священник с чувством прочел это воззвание. В нем русский народ побуждался к непримиримой борьбе с галлами, причем Россия уподоблялась богобоязненному и смиренному Давиду, а Наполеон — дерзкому и безбожному Голиафу. «Где же, в сущности, этот избавитель Давид?» — спрашивала себя в слезах Аврора, поглядывая в церкви на понурившихся и молча вздыхавших крестьян, которые на ее глазах так мало принимали к сердцу общее всем горе войны, а напротив, как она узнала, толковали об этой войне, как о чем-то, что, по их мнению, должно было им принести новое и невиданное счастье на земле. «Давид и пастухом был в душе поэт, — мыслила Аврора. — Только возвышенной одаренной благами просвещения природе доступны высокие сознательные порывы любви к родине и отмщения за ее честь. Базиль в плену, быть может, погиб, как гибнут тысячи других, истинных героев. Кто же за них призовет утеснителя к суду? Кто отомстит за их страдания, их гибель и смерть?». Священник, прочтя воззвание, сказал простую и трогательную проповедь на слова пророка Исаии: «И прииде на тя пагуба, и не увеси», — а после службы, за отсутствием помещиков своего села, подойдя в церкви к плакавшим Авроре и Ксении, пригласил их к себе на чай. С его женой, навещавшей княгиню, они познакомились ранее и охотно пошли в его дом. За чаем разговорились. Священник старался успокоить сестер. Он им передал слух, что Бонапарт, по всей вероятности, вскоре попросит мира, а при этом несомненно произойдет и размен пленных. — Где же теперь Бонапарт? — спросила Ксения. — Пагуба придет равно и на него, — ответил священник, — он это чует и, аки лев, ходит взад и вперед по своей клетке. Не дождались грабители выгод... Наше войско цело и у себя дома, а их армия, аки воск пред лицом огня, тает и убывает с каждым днем. Сестры с жадностью слушали эти радостные слова. — А сколько горя и убытков! — сказала старуха попадья. — Одни Разумовские да граф Бутурлин, слышно, от пожара понесли убытку по миллиону. Пленных мучат работами, истязают... — Ну, не всех обижают и теснят, — перебил священник, знаками останавливая жену, — многие спаслись. Зарайский мельник намедни передавал, что князь Дмитрий Голицын, можно сказать, на собственных руках вынес ночью из Москвы больного Соковнина, когда в город уже вступили французы. Негде было достать лошадей; спасавшиеся сначала шли пешком, а у заставы князь прямо поднял себе на плечи друга, истомленного хворобой и ходьбой, да и пронес его пустырем к нашему арьергарду. Много было истинно славных подвигов. Растопчин лично поджег в Воронове свой дом и на его воротах прибил бумагу: «Жгу, чтоб ни единый француз не переступил моего порога». — Ведь это — сосед нашего дяди Петра, — обратилась Ксения к сестре. — Так у вас есть дядюшка? — спросил священник. — Петр Андреевич Крамалин, мы по отцу Крамалины. — Что же вам пишет дядюшка? От Серпухова ведь вблизи вся наша армия. — Он часто хворает, — ответила Ксения, — и редко пишет. Последнее письмо писал нам в Паншино. «Да, — рассуждала Аврора, слушая этот разговор, — из Москвы могли спастись те, кто туда дошел или захвачен там... а Базиль? Остался ли он жив после Бородина? И найдется ли для него, как для Соковнина, спаситель-друг?».
В душе Авроры, несмотря на ее сомнения, теплилась какая-то смутная, ей самой непонятная надежда касательно судьбы жениха. «Он спасен, — думала она, — и я его когда-нибудь, может быть, даже скоро, увижу! Не может погибнуть такая молодая жизнь!». Простясь с священником, сестры собрались обратно домой. Ксения, любуясь погодой и желая развлечь опять загрустившую Аврору, предложила ей пройтись несколько пешком. Попадья проводила их за околицу Чеплыгина. Отсюда до Ярцева было версты четыре, не более. Дорога шла вперемежку, холмами, лесом и полями. Сестры, распустив зонтики, пошли кратчайшим проселком. Сперва их сопровождала коляска. Но чтоб остаться вполне наедине, они, простясь с попадьей и пройдя версты две, велели кучеру ехать вперед, а сами пошли еще прямее, боковою межой. День был превосходный. В прозрачной и светлой синеве неба кучились кудрявые барашки легких, белых облаков. Вороны и галки, лениво каркая, перелетали с одной лесной заросли на другую. Аврора и Ксения, спустясь в лощину и опять поднявшись на косогор, зеленевший всходами молодой ржи, толковали о посланном в Коломну за покупками нарочным, который к ночи должен был привезти давно ожидаемую новую почту. Кругом была полная тишина. В безветренном, теплом и пахучем от соседнего леса воздухе тянулись нити бродячей паутины. Уже виднелась старая ярцевская роща, и слышался лай собак скрытой за рощею деревни. Аврора увидела, что из рощи показалась какая-то девочка, бежавшая в кустах, вдоль опушки. — Смотри, — сказала она, хватая за руку сестру. — Ну, что ж, — ответила Ксения, сама вспыхнув от непонятной тревоги, — -девочка... рвала в роще ягоды или грибы, увидела лесника и прячется в кусты. — Нет, нет, Ксаня! да смотри же вон! — продолжала, остановившись, Аврора. — Она полем, сюда... прямо к нам... неужели не видишь? — Какая ты, право, смешная, — ответила Ксения, продолжая идти и усиливаясь казаться спокойною, — во всем ты видишь необычное. — Стой! она машет! — проговорила Аврора. Ксения также остановилась. Девочка, маша руками, действительно бежала от рощи к косогору, по которому шли сестры. Спустясь в ложбинку, где, среди конопляников, был мостик через ручей, она снова показалась на пригорке. Скоро на межнике, между ближних зеленей, послышался бег проворных босых ножек девочки. — Да это Феня, племянница Ефимовны! — радостно сказала Ксения. — Наверное, что-нибудь важное. Аврора, бледная как мел, молча впивалась глазами в подбегавшую девочку. — Это ко мне! — не вытерпев, вскрикнула она и, путаясь ногами в платье, бегом бросилась навстречу Фене. «Но почему же именно к ней? — с завистью подумала, идя поспешно за нею, Ксения, — Неужели ей, счастливице, удастся ранее меня? Нет, какая же я завистница! Бог с ней...». — Дьякон, дьякон! — радостно крикнула Аврора подходившей и растерянно на нее смотревшей сестре. — Какой дьякон? — спросила, запыхавшись, Ксения. — Из Москвы бежал... вдвоем, вдвоем! — как безумная кричала Аврора, то обнимая сестру, то тормоша и целуя растрепанную, покрасневшую от бега Феню. — Где дьякон и с кем бежал? — спросила, едва помня себя, Ксения. — У нас в Ярцеве! — ответила, ломая руки, смеясь и плача, Аврора. — Его подвезли с поля мужики; Ефимовна первая догадалась к нам Феню... а тот еще в городе... — Да кто в городе, кто? — обратилась Ксения к девочке. — Барин. — Какой? — Не знаю...
XXXIV
Сестры без памяти бросились домой, миновали рощу, деревню и, едва переводя дыхание, прошли черным ходом в дом. — Где он? где дьякон? — спросила Ксения, бурей пробегая через девичью. — Тамотко, — ответила сияющая Ефимовна, указывая на спальню княгини. Ксения, ухватясь за сердце, остановилась у двери, сзади Авроры. Силы ей изменяли, кровь стыла в жилах, Она была готова упасть. «Кто же этот дьякон? — мыслила Аврора, с тревогой берясь за скобку двери. — Ужели и впрямь господь помог и с дьяконом возвратился Базиль?». Дверь отворилась. Аврора вошла и остолбенела. У кровати княгини рядом с человеком в рясе сидел кто-то, обросший бородою, в дубленке и высоких сапогах. Аврора сперва не узнала его. В комнате, где так скоро еще не ждали сестер, вдруг как-то странно стихло. «Что же они все молчат и смотрят на меня? — подумала, цепенея, Ксения. — Очевидно, привезена страшная весть, и они собираются меня к ней приготовить... Ильюша убит, его нет более на свете!» Мгновенно вспомнилось ей тайное решение, принятое ею на днях: если ее муж убит, броситься в омут за садом. Ее мыслям представилась знакомая дорожка в саду, крутизна и под нею река, с шумом бегущая к мельнице. «И что же иное мне остается без него?» — решительно подумала она . Вдруг кто-то тронул Ксению за плечо. Она вздрогнула, подняла голову и замерла. Перед нею с ребенком на руках стояла кормилица. Только что проснувшийся Коля, в чепчике, сбившемся с лысой головы на румяное заспанное лицо, с миловидною родинкой, протягивал к ней сжатые, пухлые кулачки. Но все смотрят не на Колю. За ним виднелось чье-то другое, полузнакомое и как бы где-то Ксенией виденное лицо, с добрыми и счастливо улыбавшимися глазами. «Да что же это, что?» — подумала Ксения, радостно и беспомощно простирая перед собою руки. — Он!.. Ильюша! — в безумном восторге вскрикнула она, бросаясь в объятия мужа и целуя его бледное, бородатое лицо. Все радостно плакали. — Ах, Ксанечка, Ксаня, — твердила, отирая слезы, Аврора, — счастливица ты и достойна своего счастья. Тропинин, как показалось Авроре, с грустью смотрел на нее. «Он что-то знает тяжелое, роковое, — подумала она, — и, очевидно, таит от меня, не решается сказать». Общая беседа в спальне княгини, с бесконечными расспросами, воспоминаниями и предположениями, длилась до поздней ночи. Здесь странников накормили обедом, здесь они пили чай. Княгиня вспомнила о бане и велела ее готовить гостям. Илья в баню ушел с Власом. Дьякон отказался. — Где думать о скудельной плоти, — сказал он, — когда душа ноет и разрывается. Он, по желанию княгини, подробнее передал о своем горе и о бегстве из Москвы. Странники пешком и на ямских добрались в Паншино и, узнав от Клима, что семья княгини в Ярцеве, направились сюда. Тарантас, в котором они ехали, обломался в нескольких верстах от Ярцева, и они сюда были подвезены соседними мужиками. Аврора подсела к дьякону. — Где же спасенный вами племянник? — спросила она. — Оставил в Коломне; там в певчих его крестный. — Вы тоже оттуда родом? — Нет, я из Серпухова; отец и мать давно померли; но там, в подгородном селе, брат моей жены держит постоялый, и я до времени еду к нему. Это — не доезжая Серпухова, за Каширой. — Ну, пора странникам и на покой, — сказала княгиня, когда возвратился Илья, Все стали расходиться. Аврора, выйдя в залу, обратилась к свояку. — А Базиль? что же вы ничего не говорите о нем? — спросила она. — Быть не может, вы что-нибудь знаете. — Где же, сестра, мне знать? — ответил Илья. — Я был схвачен в самом начале, а пленных держат не в одном месте. Успокойтесь, я убежден, что Базиль спасен и что вы его скоро увидите.
XXXV
«Нет, он, наверное, что-нибудь знает и держит в тайне от меня и от всех! — шептал Авроре внутренний голос. — Сестре возвращен любимый человек, а их ребенку отец. Они вместе, и я не смею им завидовать. Но я-то, я? Что будет со мной?» Сон бежал от Авроры. Мысли одна мрачнее другой роились в ее голове. Простясь со всеми, она вошла в свою комнату, села к окну и задумалась. В доме после необычной суеты все наконец затихло. В окно глядела теплая , безлунная, но светлая ночь. Звезды ярко мерцали на небе. Аврора набросила на голову платок и вышла в сад. Ее мучило сознание, что она точно лишняя на свете, что все идет мимо нее, и что она ни в чем, что совершается вокруг, не принимает и не может принять близкого участия. Три обстоятельства, бывшие особенно для нее важными в жизни, пришли ей в голову: смерть матери, разлука с отцовским домом и отъезд жениха в армию. И против всего этого, упавшего на нее так нежданно и негаданно, она оказалась беспомощною . «Да иначе и быть не могло! — рассуждала Аврора, бродя по саду. — Я, нет сомнения, обречена на одни страдания; так мне определено скупою и злою судьбой!» Ей вспомнился ее детский ужас и слезы у гроба матери, ее крики: «Мама, встань, оживи!» Она представляла себе отца, когда он вез ее и Ксению в институт, и она, как теперь помнила, почему-то тогда предчувствовала, что расстается с ним навсегда. Ей вспомнилась до мелочей минувшая весна, знакомство с Перовским, ее помолвка, последние с ним свидания и его отъезд из Москвы. «Сколько с тех пор событий! сколько нового горя! — сказала она себе, глядя с верхней, садовой, поляны за реку, над которой все еще светился отблеск московского зарева. — Он тогда, на прогулке, — мыслила она, — сравнил вечерний вид Москвы с морем огня, а церкви и колокольни с мачтами пылающих кораблей... Его сравнение пророчески сбылось...» Аврора спустилась в нижний сад. Нагибаясь в темноте от нависших знакомых ветвей, она шла береговою дорожкой. Вверху послышалось ржание лошади. «Барс, — подумала Аврора, — это отзывается он: я сегодня в суете не покормила его, и он окликает меня». Ей вспомнился дядя Петр, его деревенька, верховой конь Коко и поездки с дядей на охоту. О, как бы она теперь желала видеть дядю! Снизу, сквозь деревья, проглянул на пригорке очерк дома. В одном из его окон мерцал слабый свет. «Лампадка в детской, над изголовьем Коли, — сказала себе Аврора, — все спят, пора и мне». Но ей не хотелось еще уходить. Ночь была так обаятельно тиха. За рекою паслось «в ночном» крестьянское стадо. Оттуда, при всяком шорохе на лугу, доносилось блеяние овец и лай собак. Вспомнив о скамье под липами, у реки, где в последнее время она так часто сидела, глядя к стороне Москвы, Аврора направилась туда. «Посижу, еще притомлюсь, — решила она, — сон придет скорее...» Аврора подошла к липам. За ними она услышала голоса. «Кто бы это?» — подумала она, замедлив шаги. За деревьями разговаривали двое. Аврора узнала их. То были Ксения и ее муж. — Вот безумие, — говорил Тропинин, — и неужели ты, такая христианка и нежная, любящая мать, решилась бы? — Это мне пришло в голову вдруг и неожиданно для меня самой, — ответила Ксения, — и если бы ты не возвратился, если бы тебя не стало на свете, клянусь я бросилась бы с этой крутизны, и новым покойником в нашей семье было бы более... Лай за рекой заглушил слова Ксении. «Новый покойник в семье! — вздрогнув, подумала Аврора. — Умер Митя Усов; теперь же это о ком?» Она, напрягая слух, стояла неподвижно, чувствуя, как холод бежал по ней, охватывая ее члены. — Он не был еще женат, — проговорил Тропинин, — но какая роковая, потрясающая драма; я всегда говорил... Дружное блеяние испугавшихся чего-то овец помешало Авроре слышать далее. — И это ты наверное знаешь? — донеслись до нее опять слова Ксении. — Видел списки, а чем завершилось — не мог узнать. Конец, впрочем, обычный... — Но неужели этот маршал... без справок, без суда? Далее, хотя все стихло за рекой, Аврора ничего не слышала. Ухватясь за сердце, она медленно отошла, поднялась в верхний сад и без памяти бросилась к дому. Пройдя ощупью в свою комнату, она упала лицом в подушку, и долго в темной комнате раздавались ее заглушенные, отчаянные рыдания. «И что я? куда теперь? — мыслила она. — Ужели обычная колея — траур? явится новый жених, добрый, обыкновенный человек, и я, кисейная скромная барышня, выйду за него?.. Прощайте, несбыточные грезы и чувства, прощай, мой заветный, дорогой!» Давно рассвело. Настало утро. Дом пробудился. Готовили чай. Комната Авроры не растворялась. Горничная Стеша в щелку двери видела, что барышня еще не встает, и, полагая, что она с ночи, по обычаю, долго читала, не решалась ее будить. — Пусть ее поспит, — сказала Ксения, выйдя с мужем к чаю, — тяжело ей, бедной... К чаю в залу вышла и княгиня, «Ильюша возвратился, возвратится и жених Авроры», — мыслила она и была в духе. Тропинин прочел вслух из полученных с почты писем и газет последние известия об армии. Аврора явилась в конце чтения. Ее лицо было бледнее обыкновенного, губы сжаты, глаза светились решимостью. Это был уже другой человек. Она слушала, спрашивала, говорила, но ее глаза были устремлены куда-то вдаль, и она точно не видела и не слышала окружающих ее. Дьякон рассказал княгине, что Троице-Сергиевскую лавру отстоял господь. Французы трижды туда подходили с целью ограбить святыню, и трижды се заслонял густой туман. — Наши охраняют путь к Калуге? — спросила Аврора Илью, когда он, после рассказа дьякона, прочел вслух какое-то письмо. — Да, — ответил Тропинин. — Наполеон из Москвы посылал к светлейшему — с переговорами о мире; князь, сказывают, прикинулся дряхлым, немощным, плакал и говорил: «Видите мои слезы? вся надежда моя на Наполеона!» — а в конце прибавил: «Впрочем, нечего думать о мире, война только начинается». Аврора заботливо помогла сестре убрать чашки. Когда же Ксения с мужем удалилась на свою половину, а дьякон пошел готовиться в дальнейший путь, она предложила княгине дочитать вслух начатый роман «Адель и Теодор» и до вечера, как и весь следующий день, казалась совершенно спокойною. — Удивительная Аврора! — сказала Ксения мужу. — Сколько в ней нравственной силы, как переносит горе! Но что, если бы она все узнала? Утром следующего дня дьякон Савва пришел поблагодарить княгиню за гостеприимство. Его щедро снабдили деньгами и провизией и дали ему лошадей до Каширы. Оттуда в Серпухов он рассчитывал добраться с каким-либо попутчиком. Когда его кибитка уже стояла у крыльца, Аврора, через Ефимовну, позвала его в свою комнату. — Вы, отец дьякон, будете в Кашире? — спросила она. — Как же, сударыня, — не миновать. — Сдайте там на почту эти два письма. — С удовольствием, — ответил Савва, просматривая надписи на пакетах, — одно вашему дядюшке, а это... министру? вот к какой особе! — Мой жених, Перовский, — сказала Аврора, — питомец этого министра; Илья Борисович вам, без сомнения, о нем говорил. Граф, пожалуй, не знает о его судьбе, а мог бы оказать помощь своим влиянием и связями... притом же... Хлынувшие слезы помешали Авроре договорить. — Успокойтесь, сударыня. — произнес Савва, — я бережно сдам на почту оба письма. — Не все, не все еще, — проговорила Аврора, отирая слезы, — как честный человек, скажете ли мне истину на мой вопрос? — По всей моей совести. — Вы обо многом говорили по пути с моим зятем; скажите, жив ли Перовский? Савва смущенно молчал. — Я вам облегчу вопрос, — произнесла Аврора. — Перовский попал в плен и внесен в список приговоренных к смерти. Все это я знаю... ответьте одно: жив ли он или погиб? — Если вам, сударыня, все известно, — ответил дьякон, — что же я, малый, скудоумный, могу прибавить к тому? Богом вседержителем клянусь, ничего более не знаю. Аврора сидела неподвижно. Слезы бежали по ее лицу. — Погиб, погиб! — сказала она, подняв глаза на образ. — Все кончено... остается одно... Дядя невдали от Серпухова, заезжайте к нему, вручите письмо лично. — Будьте спокойны. — Да ответ... попросите дядю скорее ответить.
Прошло около недели. Был конец сентября. Княгиня оправилась и однажды утром, кликнув Маремьяшу, объявила ей, что теперь, когда возвратился Илья Борисович и пока еще стоит такая хорошая погода, ничто более не удержит ее от отъезда в Паншино. Авроре и Ксении она прибавила, что французы, двинувшись от Москвы, могут, пожалуй, снова направиться в эту сторону, а потому медлить было нечего. Сестры не возражали, тем более что решения княгини обыкновенно были бесповоротны. Начались сборы в путь. Ксения с прислугой принялась за уборку и укладку вещей. Аврора также усердно помогала всем в общих хлопотах, возилась с ящиками, узлами и чемоданами и была, по-видимому, совершенно покойна. Она зашла как-то в комнату сестры. Был вечер. Ксения, в кофте и юбке, засучив рукава, мыла на лежанке, в корытце, Колю. Аврора, присев возле, с любовью смотрела, как раскрасневшаяся, счастливая сестра мылила и терла мочалкой розовую спинку и смеющееся личико Коли. Обнаженная, нежная шея сестры, с золотистыми завитками волос у подобранной на гребень густой косы, точно дымилась от пара, поднимавшегося с корытца, где весело плескался ее ребенок. — Вот удивительно, — сказала Ксения, — муж говорит, что Коля более похож на тебя, чем на меня: такой же черноглазый, красавчик и ласковый. Теперь черед за тобой... Аврора подняла на сестру глаза. — Не понимаешь? — улыбнулась Ксения. — Надо, чтоб твой будущий сын походил не на тебя, а на меня. — Ах, Ксаня! за что такая жестокость? — Но почему же, почему? Аврора встала, закрыла рукой глаза и молча вышла из комнаты сестры. В тот же вечер она встретилась с сестрой в полутемном коридоре. Ксения несла связку каких-то вещей. — Послушай, Ксаня, — сказала, остановив ее, Аврора, — странные вы люди: скрываете, а я все знаю... — Что же ты знаешь? — смущенно спросила Ксения. — Ну, да уж бог с вами! Сказав это, Аврора прошла далее в гостиную. — Дьякон проговорился! — решил Тропинин, когда ему, после ужина, об этом сказала жена, — вот я его! — Нет, Ильюша, — ответила Ксения, — сегодня с почты привезли Авроре какое-то письмо, и она долго над ним у себя сидела.
XXXVI
Накануне отъезда княгини Тропинин навестил соседа-предводителя. Он ездил к нему с целью поблагодарить его за внимание к княгине и просить о защите покидаемого ею имения. Аврора также выразила желание проститься с женою чеплыгинского священника. Чтобы не томить упряжных лошадей, она поехала верхом на Барсе. Наступил вечер. За чаем сказали, что Аврора обратно прислала коня и передала через его провожатого, что к попадье приехали коломенские знакомые и она осталась, чтоб дослушать привезенные ими рассказы, а возвратится позднее, на лошадях священника. День кончился в суете последней укладки. Истомленная прислуга едва двигалась. Подали ужин. Аврора не возвращалась. — Экая темень! тучи нашли, не быть бы завтра дождю! — заметила Ксения, глянув в окно. — Аврору, верно, не пустили, оставили там переночевать. — И хорошо сделали, — сказала княгиня, — послать бы к ней Маремьяшу или Ефимовну. — Арина Ефимовна тоже там-с, — объявил Влас, все время в Ярцеве бывший как-то в тени, а теперь, в ожидании новой дороги, опять принявший важный и внушительный вид. — Зачем Арина в Чеплыгине? — Барышня Аврора Валерьяновна приказали накидку теплую доставить, а там всенощная, завтра канун Покрова богородицы, и Арину Ефимовну наши ярцевские мужики туда подвезли. Настало утро. Главные дорожные вещи были окончательно укупорены и уложены в экипажи. Дормёз, коляска и две троечные кибитки стояли запряженные у конюшни. Но туда то и дело еще носили разные ящики, корзины и узлы. Не видя Авроры, Тропинин позвал Власа и велел ему ехать за нею в коляске. Тем временем в зале готовили дорожный завтрак. Отдавая последние приказания наблюдавшему за сборами приказчику, Илья вышел на крыльцо и увидел наконец коляску, въезжавшую в ворота. Она внутри была пуста. — А барышня? — спросил Илья Власа, когда тот подъехал к крыльцу и, мрачно насупив седые брови, слез с козел. Влас вынул из-за пазухи письмо и молча подал его Тропниину. — От кого это? — От барышни Авроры Валерьяновны. — Да где же она? что все это значит? — Барышня с вечера написали и приказали вам это передать, когда опять за ними пришлют. Тропинин вскрыл пакет. «Не ищите меня, — писала зятю Аврора, — и не старайтесь догнать меня и остановить. Я, по долгом обсуждении, окончательно решилась и еду к дяде Петру Андреевичу, Он нездоров и на мою просьбу прислал за мною экипаж и лошадей. В Кашире пробуду не более двух-трех часов. Навещу дядю и, при его содействии и советах, проберусь далее, в штаб армии. Не пугайтесь, квартира Кутузова недалеко от Серпухова. Я располагаю явиться лично к светлейшему и просить его о справках. Сил моих нет, я истомилась. Авось что-либо верное узнаю о судьбе Базиля. Прошу дорогую бабушку меня простить за этот самовольный отъезд и не беспокоиться; я еду с Ефимовной, а всех и тебя, милая Ксаня, прошу — не поминайте меня лихом. Мое предприятие, может быть, неосуществимо, безумно; но я не отступлю. Вскоре узнаете все. Постараюсь подробнее написать из Серпухова и из других мест, куда меня занесет судьба. Прощайте, дорогие, до свиданья, если буду жива. Но если нам, в это страшное время, не суждено более видеться, помолитесь, прошу, за всех тех истинных патриотов, кто искренне любит и чтит нашу, поруганную теперь, родину, за которую столько пролито крови. Другого выхода нет, я не в силах долее бороться с собой. Ваша Аврора». Тропинин прочел это письмо, еще раз пробежал его и расспросил Власа, когда, как и в чем уехала барышня. Влас ответил, что была прислана бричка от Петра Андреевича Крамалина, что священник и Ефимовна останавливали барышню, но та ответила, что отлучится ненадолго, догонит бабушку, и уехала. Тропинин бросился к жене. «Вот они, женщины! — думал он. — Средины нет: либо кроткий ангел, либо демон скрытых и сильных страстей». Илья и Ксения долго не решались передать этой вести княгине; наконец кое-как, при помощи Маремьяши, они приготовили Анну Аркадьевну и все ей сообщили. Княгиня сперва всполошилась, крикнула приказчика, людей и велела скакать в погоню за Авророй. Илья ее остановил. Время было упущено, и Аврора, уехавшая в ночь на тройке дяди, в Кашире могла взять свежих ямских и теперь, по всей вероятности, уже подъезжала к дяде, который, без сомнения, ей даст совет скорее возвратиться домой. Княгиня раскрыла ридикюль, вынула и понюхала спирту и спросила, который час. Тропинин ответил, что скоро полдень. — Прикажи, Ильюша, подавать завтрак, и едем, — сказала Анна Аркадьевна, — коляску же, мой хороший, оставь, и едва Аврора возвратится, вели приказчику лично проводить ее в Паншино... Такова непоседа была и ее мать; все делала по-своему и не спросясь... Впрочем, Арина — баба разумная, сбережет ее... А этому старому сумасброду, Петру Андреевичу, я, как приедем, сама напишу. Век чуфарился и нас обходил, пренапыщенный. И где ему давать советы о штабе? Это не гонянье с борзыми! Оба они, с покойным братом, только умели заглядывать в чужие цветники, а теперь, видно, застрял в своей трущобе и трусит выглянуть, как мышь. Аврора с Ефимовной благополучно прибыли в Дединово, имение дяди. Старик Петр Андреевич, разбитый параличом, был неузнаваем. Он, сильно обрадовавшись Авроре, плакал, как дитя, осыпал ее ласками, расспрашивал о ней и о ее горе, жаловался, что крестьяне его не слушают и почти бросили . Беспомощный, седой и исхудалый, он теперь особенно напоминал Авроре ее покойного отца. «Те же добрые, внимательные глаза и тот же ласковый голос», — думала она, глядя на него. — Эх, не будь я прикован да будь помоложе, — сказал старик, — сел бы на чубарого и тебе нашел бы скакуна, и полетели бы мы с тобою в штаб светлейшего — искать твоего сокола-молодца! Пробыв с дядей дня три, Аврора, с его денежною помощью и благословением, отправилась в Серпухов. По мере удаления от Дединова и с приближением к Серпухову странницы встречали более и более общей растерянности и суеты. Некоторые селения на пути были уже совершенно безлюдны, так что на Арину напал сильный страх, и она все охала. Покормить лошадей было негде, и Аврора всю дорогу ехала на притомленной тройке дяди, не кормя. В Серпухов она приехала днем. Он поразил ее своею пустынностью. Половина его жителей, особенно позажиточнее, давно бежала в Тулу, Орел и Чернигов. По городу виднелись только военные, двигались полковые фуры, пушки и обозы с продовольствием для армии. Аврора остановилась в лучшем заезжем трактире и послала отыскивать дьякона. — На что он тебе? — спросила Ефимовна. — Что еще затеяла? и где его тут найти? — Нужен он мне, знает эти места; его родич здесь под городом держит постоялый. — Ну, справляйся, матушка, в своих делах, да и домой!.. Эка в какую даль заехали; все военные да пушки... Уж достанется нам от бабушки! — Она добрая, простит, — ответила Аврора, — а я поговорю с дьяконом, завтра повидаюсь с городничим и с военным начальством и — даю тебе слово — немедленно домой. Отца Савву разыскали. Крайне удивленный появлением Авроры, он радостно поспешил к ней. Она ему сообщила, что намерена ехать в Леташёвку, где была квартира главнокомандующего, и просила его разыскать для нее лошадей и подводу, чтоб пробраться туда. Дьякон ушел и возвратился только вечером. Он был сильно не в духе. Оставшиеся в городе вольные ямщики заломили непомерную цену: сто рублей за два перегона. — Давайте им, что потребуют, — сказала Аврора. — Но как же вы поедете туда? Ужели одни? — Возьму няню, хоть не желала бы подвергать ее опасностям. Дьякон задумался. Он, повидавшись с шурином, втайне решил: снять рясу и поступить в ополчение. «Отплачу врагам за жену, — мыслил он, — не одного злодея положу за нее!» Теперь был случай и ему ехать до Леташёвки, и он думал предложить себя в провожатые Авроре, но не решался. Ефимовна внесла самовар и стала готовить чай. Из общей залы трактира давно несся шум голосов и звон посуды. Там пировали какие-то военные. «Экие озорники! — подумал Савва. — Так поздно, не сообразят, что здесь девица!» Он вышел, поговорил с половым и наведался в залу; веселые крики в последней несколько стихли. — Кто там? — спросила Аврора, когда он возвратился. — Проезжие гусары, и между ними партизан, подполковник Сеславин, — ответил дьякон, — лихой да ласковый такой, меня угостил ромом. — Что это за партизаны? — спросила Аврора, наливая дьякону чай. — Охотники проявились за эти дни. Они составляют доброхотные отряды, следят за врагом и бросаются кучей и в одиночку в самые опасные места. Их немало теперь — Сеславин, князь Кудашев, и о них много говорят. — Что же о них говорят? — Не только офицеры, мужики с дрекольем идут на злодеев, стерегут их, поднимают на вилы, топят в колодцах и прудах. Прошка Зернин под Вязьмой, сотский Ключкин... а старостиха Василиса в Сычёвках? Чем не героиня? Сущая, можно сказать, Марфа Посадница, а по храбрости — амазонка или даже, по своему подвигу, библейская Юдифь... — Какой подвиг? — с жадным любопытством спросила Аврора, кутая в мантилью дрожавшие от волнения плечи. — А как же-с. Эта старостиха собрала сычевских мужиков, с косами, топорами и с чем попало, села верхом на лошадь и во главе их пошла... — Баба-то? — не стерпев, отозвалась от двери Ефимовна. — И охота тебе, отец дьякон, молоть такое несуразное. — Право слово, бабушка, вот те Христос. — Куда же она пошла? — спросила Аврора. — На французов... наскочила на них врасплох, убила косою по голове их офицера, а мужики уложили с десяток солдат, и вся их партия была разбита и бежала. Потом, слышно, Василиса пошла лесом к их лагерю. — Боже, господи! — воскликнула, крестясь, Ефимовна. — И страха на них нет! Зачем же к лагерю-то?.. Ведь там, чай, их стража, часовые, туда не проберешься. — Везде, бабушка, коли захочешь, пройдешь. — Да зачем же так-то прямо, на смерть? — Сказывают, видела сон в нощи и решила, подкравшись из-за дерева, убить какого-нибудь важного генерала, не то и повыше. И как не идти? злодеи насильничают над всеми; у помещика Волкова, под Смоленском, двух красавиц дочек силою увезли. Я сам недоумеваю, ох, не идти ли в охотники? Рассказ дьякона о партизанах поразил Аврору. Она молча соображала то, что он ей говорил. Савва стал прощаться. — Так постарайтесь же, отец дьякон, — оказала Аврора, — что ни потребуют, давайте, лишь бы завтра, с утра, я могла уехать. Дьякон ушел. Утром Аврора написала несколько писем и вынула с груди ладанку, в которой был вложен пук крупных ассигнаций. То был подарок, полученный ею на расставании от дяди. Она отложила и подала Ефимовне одну из ассигнаций. — Вот, няня, — сказала она, — пока я схожу здесь по делам, ты все уложи и приготовься. — Да зачем же мне деньги-то? — удивилась Арина. — Сама же ты говорила, что мелких нету: разменяй, понадобятся; купи провизию нам и для кучера дяди, также овса лошадям. Возвращусь, сейчас уедем. Едва Ефимовна ушла, Аврора упала на колени перед образом, помолилась, приоделась и, позвав трактирного слугу, послала его к подполковнику Сеславину — спросить его, не навестит ли он, по нужному делу, постоялицу, девицу Крамалину? К ней, через четверть часа, охорашиваясь, вошел невысокий, черноволосый и курчавый партизан Сеславин. Когда Ефимовна с узлом провизии, запыхавшись, возвратилась в трактир, ее встретил смущенный Савва. — Я добыл, матушка, крытую кибитку и добрых коней, — сказал он, — но нашей барышни, о господи, и след простыл. — Где же она? — спросила, всплеснув руками, Ефимовна. — Оставила вот эти письма родным, а сама укатила с гусарами. Арина остолбенела. Она не помня себя бросилась в комнату Авроры. Комната была пуста.
XXXVII
В начале октября, незадолго до битвы под Тарутином, главные русские силы, при которых находился Кутузов, стояли в окрестностях села Леташёвки. С утра шел мелкий, непрерывный дождь. По небу неслись клочковатые, мутно-серые облака. К вечеру дождь, разогнанный налетевшим ветром, на некоторое время прекратился. Грязь по улицам Леташёвки стояла невылазная. Квартира светлейшего находилась вблизи Тарутина, на окраине села Леташёвки, у церкви, в более чистой и поместительной избе священника. Начальник главного штаба, генерал Ермолов, с адъютантами квартировал на другом конце деревни, в служительской избе брошенной помещичьей мызы. Был одиннадцатый час ночи. Ермолов, кончив обычный вечерний доклад светлейшему, возвратился домой пешком, чуть не по колени увязая в жидкой и скользкой грязи, сопровождаемый вестовым, который нес перед ним фонарь. В непроглядной тьме от надвигавшегося света фонаря направо и налево по улице выделялись то полусломанные плетни и сарайчики дворов, то почернелые от дождя соломенные крыши изб, с которых еще струилась вода. Сердитый, в намокшей шинели и в сплюснутой фуражке, едва прикрывавшей копну отросших за войну кудрявых и взъерошенных волос, Алексей Петрович Ермолов сильным взмахом ноги ступил на мокрое крыльцо и оттуда в сени своей избы. У дверей перед ним, в темноте, посторонился ожидавший его адъютант, бывший с кем-то другим, как бы посторонним. — Кто это еще с вами? — недовольно спросил Ермолов, войдя в освещенную комнату, куда денщик уже вносил приготовленный для генерала ужин. — Не говорит своего имени; в простом мещанском наряде, но, по-видимому, светский и образованный человек. — Что же ему? — Имеет весьма спешное и важное дело к светлейшему. — Как? к князю? и в эту пору? — изумился Ермолов, сердито вытряхивая об пол мокрую фуражку. — Говорит, что дело первой государственной важности и без отлагательства. — Ну, у них все государственные дела, — с досадою произнес Ермолов, искоса глянув на стол, от которого уже доносился приятный запах чего-то жаренного в масле, с луком, и где стояла бутылка шабли, присланная в тот день Алексею Петровичу в презент от штабного маркитанта, общего любимца и мага по добыванию тонких питий. Надо было опять возиться с нежданным делом. Хрип невольной досады послышался из широкой, богатырской груди Ермолова. — Где этот непрошеный гость? зовите его! — сказал он адъютанту, садясь на скамью. Из сеней вошел мешковатый, высокого роста, человек лет тридцати пяти, круглолицый, с приплюснутым носом и большими, навыкат серыми глазами. В его лице было что-то бабье; рыжеватые волосы спадали на лоб и на уши, как у чухонцев, прямыми космами; широко разошедшиеся брови и крупные, сжатые губы придавали этому лицу выражение недовольства и как бы испуга. «Баба!» — подумал бы всякий, впервые взглянув на него, если бы не жиденькие бакенбарды, шедшие по этому лицу от ушей до подбородка. Незнакомец был одет в бараний, крытый серым сукном тулупчик и в высокие мещанские сапоги; в руках он держал меховой, с козырьком, картуз. — Кто вы? — спросил Ермолов. Вошедший молча оглянулся на адъютанта. Тот по знаку Ермолова вышел. — Имя ваше, звание? — спросил Ермолов. — Отставной штабс-капитан артиллерии, Александр Самойлов Фигнер, — негромко произнес незнакомец. — Что же вам нужно? — спросил Алексей Петрович, досадливо сопя носом и своими сокольими карими глазами вглядываясь в серые, вяло на него смотревшие глаза гостя, имя которого он уже встречал в реляциях. — Могу уверить, иначе бы не посмел, — дело первой важности и экстренной — не торопясь и старательно выговаривая слова, ответил Фигнер. — И обратите внимание, генерал, то, что ныне еще возможно и доступно, при медленности может стать недоступным и невозможным. Кроме вашего превосходительства да светлейшего, об этом пока никто не должен знать. — Без предисловий, излагайте скорее, — произнес Ермолов, сев на скамью и, с понуренной головой, приготовясь слушать, — мы здесь одни, — в чем ваше дело? — Я служил в третьей легкой роте одиннадцатой артиллерийской бригады, а в последнее время состоял в Тамбовской губернии городничим, — начал Фигнер. — Движимый чувством патриотизма и удручаемый всем, что случилось, я бросил службу и семью, обращался в августе к графу Растопчину и к другим, а этими днями снова проникал, переряженный, в Москву. — Вы были в Москве? — спросил Ермолов. — Так точно-с... блуждал, то в мундире французского или итальянского офицера, то в крестьянской одежде, по пожарищу, пробирался и в дома, занятые врагами, все высмотрел и нашел, что легко и возможно разом положить человеческий предел не только занятию первопрестольной, но, можно сказать, и самой войне, всем бедствиям России и человечества. — Вот как! — сказал Ермолов. — Кончить войну? — Да-с, войну, — ответил Фигнер, — и это моя тайна... «Что он, этот чухонец или жид, нелегкая побрала бы его, сумасшедший? или нахал и себе на уме, дерзкий хвастун? — подумал Ермолов, гневно глядя на стоявшего перед ним незнакомца. — Уж не новый ли воздушный шар Лепиха придумал, или что-нибудь вроде этой галиматьи? возись еще с этим штафиркою!» — Вы произнесли такие слова... — сказал он. — Легкое ли дело разом кончить громадную войну? Тут ухищрения стратегии, великих, сложных сил... а у вас... Впрочем, в чем же эта ваша, столь заманчивая, великая панацея? Молча слушавший насмешливые возражения Ермолова Фигнер ступил ближе к нему. — Решаясь на самоотверженное и, смею выразиться, — проговорил он, — беспримерное по отваге дело, я все обдумал строго и со всех сторон... Но мой план, как и всякое человеческое предприятие, может не удаться... Могу ли поэтому знать наперед, смею ли питать надежду, что в случае неудачи этого плана, а вследствие того и неизбежной моей гибели, царь и отечество не оставят без призрения моей осиротелой семьи? Я человек недостаточный... мне довольно одного вашего слова. .. — Что же вам нужно прежде всего для исполнения вашего предприятия? — спросил нетерпеливо Ермолов. — Мой тезка, Александр Никитич Сеславин, предложил мне вступить в его отряд, он ждет ответа; но я надумал другое. На основании общего устава о партизанских отрядах я попросил бы дозволить мне действовать самостоятельно, а именно, предоставить в мое распоряжение и по моему личному выбору хотя бы человек семь-восемь казаков. — Ваша семья будет обеспечена, — сказал, подумав, Ермолов, — теперь говорите, для чего вам казаки и в чем ваш план? Серые, круглые глаза Фигнера зажглись странным блеском, и он сам оживленно вытянулся и точно вырос. Его лицо побледнело, нижняя челюсть слегка затряслась. — Мой план очень прост и несложен, — произнес он, судорожно подергивая рукой, — вот этот план... Я — кровный враг идеологов! О, сколько они нанесли вреда! их глава и вождь... Он остановился, пристально глядя на Ермолова, и, казалось, не находил нужных слов. — Я задумал, — проговорил он, помолчав, — и моя мысль бесповоротна... я решился истребить главную и единственную причину всего, что делается... а именно, убить Наполеона... — Что вы сказали? — спросил, привстав, Ермолов. — Убить вождя французов... «Да, он не в здравом уме! — подумал, разглядывая Фигнера, Ермолов. — А впрочем, почему же не в здравом? Не отчаянный ли скорее фанатик, гонимый непреоборимою душевною потребностью? Да и не он один. Лунин тоже предлагал отправить его парламентером к Наполеону и вызывался, подавая ему бумагу, заколоть его кинжалом». Ермолов поднялся со скамьи. — Так вы действительно на это решились? — спросил он, все еще недоумевая, что за человек стоял перед ним в эту минуту. — Решился и не отступлю, — ответил Фигнер. — Как же вы полагаете исполнить ваше намерение? Одно дело — задумать, а другое — исполнить задуманное. — Что бог даст: либо выручит, либо выучит! Я снова переоденусь, смотря по надобности, нищим или мужиком, проберусь в Кремль или в другое место, где будет злодей, и глаз на глаз лично нанесу ему удар. Пособники мне будут нужны только для предварительных разведок и приготовлений. — Вы говорите, у вас семья? — спросил Ермолов. — Жена и пятеро детей, мал мала меньше. — Где они? — Решась проникнуть в Москву, оставил их в Моршанске. — Как вы проникли в Москву? — С французским паспортом; они сами мне его дали, назвав меня cultivateur, помещиком. — Что вы делали там? — Следил за выходом оттуда неприятельских фуражиров, разбивал их под Москвой с охотниками и отнимал их подводы... в делах штаба должны быть обо мне упоминания. — Да, о вас доносили. И вы готовы на такой шаг, не боитесь? — На всякую беду страха не напасешься — бог не выдаст, боров не съест! — ответил Фигнер. — Брут убил своего друга Цезаря, мне же корсиканский кровопийца не друг... Я день и ночь молился, клялся. « Рисуется немчура, — подумал Ермолов, — а впрочем, посмотрим». — Что же вы желаете получить в случае удачи? — спросил он. — Говорите прямо. Фигнер слегка покраснел. Его глаза глядели холодно и спокойно. — Ничего, — ответил он. — Я приношу себя в жертву отечеству. Россия вскормила меня; душою я русский. — А родом? — Остзеец. — Есть с вами бумаги? — Вот они...
XXXVIII
«Чудеса! — раздумывал, просмотрев бумаги, Ермолов, — ферфлюхтер, а говорит с пафосом и русскими пословицами, даже слова как-то особенно старательно отчеканивает». Он задал еще несколько вопросов Фигнеру. Тот на все отвечал здраво и обдуманно. «Как быть? — терялся в догадках Ермолов, — умолчать об этом гусе перед светлейшим невозможно... Что бы ни вышло впоследствии, ответственность падает на меня первого... ну, да его с этою затеей, вероятно, без уважения сплавит сам князь». Ермолов кликнул адъютанта, сдал ему на руки Фигнера и, снова надев мокрую фуражку, пошел по лужам и скользкой грязи к главнокомандующему. Адъютант было предложил оседлать для него коня; Ермолов, с досадой махнув рукой, отправился опять пешком. У ворот квартиры Кутузова провожатый вестовой наткнулся на княжеского денщика, шедшего притворять ставни. — Все спят-с! — сказал денщик, разглядев при свете фонаря фигуру Ермолова, вынырнувшего из темноты. — А сам светлейший? — спросил Ермолов, — Тоже в постели, хотя свечи у них еще горят. — Доложи. Денщик через сени вошел в темную приемную, оттуда в спальню Кутузова. Ермолов был приглашен в комнату, из которой вышел всего полчаса назад. Кутузов, в одной рубахе, сидел на постели, спустив на коврик босые ноги, прикрытые бухарским халатом. Перед ним на круглом столике лежала карта России, утыканная булавками, с головками из красного и черного сургуча, изображавшими русские и французские войска. Он перед приходом Ермолова рассматривал эту карту. Комната, по обычаю старого князя, любившего теплоту, была жарко натоплена. — Что, голубчик? — спросил он, устремив навстречу входившему Ермолову не совсем довольный, утомленный взгляд. — Все ли у вас благополучно? — Слава богу, ничего нового; но вот что случилось... Ермолов неторопливо и в подробностях передал светлейшему о прибытии и предложении Фигнера. — Я счел священным долгом, — заключил он, — не мешкая обо всем доложить... Что прикажете? Фигнер у меня, ждет решения. — Так вот что, — произнес Кутузов, натягивая себе на плечи сползавший с него халат, — штука казусная... все ли ты терпеливо выслушал и расспросил? — До точности, ваша светлость. — А как полагаешь, он не насчет перпетуум-мобиле, не из желтого дома? приметил ты, в порядке ли его мозги? — Мне этот вопрос прежде всего пришел в голову, — ответил Ермолов, — я его так и этак, на все стороны допрашивал; говорит толково, в глазах змейки не бегают, нет ничего подозрительного... Осуществимо ли его предприятие — дело другое. Отважен же он и смел, кажется, действительно без меры, и его решимость, по-видимому, искренняя и прямая. Старчески обрюзглое лицо Кутузова поникло. Он задумался. На гладко выбритом, жирном и белом его подбородке, от тепла комнаты или от душевного волнения, выступила испарина. Он нервным движением пухлой руки тронул себя за подбородок и, задумавшись, устремил свой единственный зрячий глаз куда-то в сторону, мимо этой комнаты и Ермолова, мимо этой ночи и всего того, что ей предшествовало и так доныне подавляло дряхлого телом, но бодрого духом старого вождя. — Ведь вот, шельма, придумал! — разведя руками и опять хватаясь за увлажненное лицо, сказал князь, — а дело, надо признаться, из ряда вон и во всяком случае необычное. Но на чем основаться? Князь медленно повернулся на подостланной под него перине. — Разумеется, бывали примеры в древности, и именно в Риме, во время воины Пирра и Фабриция, — продолжал он, — только там, сколько припомню, разыгралось все иначе. Ну, как это было? пришли и говорят Фабрицию, что некий врач из греков — это в Риме было то же, что в России наши немцы, — с целью разом прекратить войну вызвался, без колебания, отравить Пирра. Ну, Фабриций, как помнишь, выслушал, как и ты, этого немца, да и отослал врага-предателя в распоряжение самого Пирра. Остроумного лекаришку Пирр, разумеется, вздернул на первую осину или там, по-ихнему, смоковницу, что ли... тем дело и кончилось... Ты что на это скажешь? Ермолов, нахмурясь, молчал. Догоравшие свечи уныло мигали на столе. Кутузов взглянул в ближайшее к кровати окно, из которого в эту ночь опять виднелось зарево над Москвою. — Мое мнение, — произнес он, — убей этот чухонец и в самом деле Бонапарта, все скажут — не он, а я да ты, Алексей Петрович, предательски его ухлопали. Ведь правда? — Положим, ваша светлость, то было давно и в Риме, — ответил Ермолов, еще не угадывавший, куда клонит князь, — и прошлое не всегда урок для настоящего. Но я позволю себе, однако, только спросить, чем этот новый, вторгшийся к нам Атилла лучше какого-нибудь Стеньки Разина или Пугачева? Те изверги шли из-за Волги, этот из Парижа — в том вся и разница; сходства же в разрушителях много... Владеть отуманенною ими, раболепною толпой, двигать, при всяческих обманах, полчищами жадных до наживы, одичалых бандитов, вторгаться, для удовлетворения собственного самолюбия, в мирную страну, предавая а ней все грабежу, огню и мечу... Чем же это не отверженец людского общества, чем не Разин или не Пугачев? Кутузов отодвинул стол, нашел босыми ногами и надел туфли, медленно поднялся с постели и, оставя халат, в одном белье начал, заложа руки за спину, вперевалку, прохаживаться по комнате. — Именно, отверженец нового сорта! — сказал он, помолчав. — Ты выразился верно!.. Но как разрешить вопрос? подумай... Если бы я и ты, лично напав на Наполеона, начали с ним драться явно, один на один... дело другое... А тут, выходит, точно камнем из-за угла. — Как угодно вашей светлости, — почтительно-сухо проговорил Ермолов, как бы собираясь уйти. — Да нет, погоди! — остановил его Кутузов. — Мы с тобою полководцы девятнадцатого века, вот что я хочу сказать. А наши противники достойны ли этого имени? Я предсказывал, что они будут есть конину — едят... говорил, что Москва для их идола и их армий станет могилой — стала... их силы с каждым днем тают... — Князь опять прошелся по комнате. — Прогоним их, увидишь, — сказал он, — я не доживу, ты дождешься... Те же французы свергнут своего кумира и так же бешено и легкомысленно проклянут его и весь его род, как свергли, казнили и прокляли своего истинного короля... Жалкая нация... Кутузов, опершись руками о подоконник, глядел на небо, окрашенное заревом. — Опять огонь... догорает, страдалица! Вспомнят они этот пожар, — сказал он, — поплатятся за эту сожженную Москву! — Так что же прикажете, ваша светлость, относительно предложения Фигнера? — спросил Ермолов. — Всякие шатаются теперь, и чистые и темные люди. Кутузов обернулся к нему и развел руками. — Дело, не подходящее ни под какие артикулы! — сказал он, — а впрочем, Христос с ним! Знаешь поговорку — смелого ищи в тюрьме, труса в попах... Дай ему, голубчик, по положению о партизанах восемь казаков, бог с ним. Глас народа — глас божий; пусть творит, что хочет, если на то воля свыше, а приказа убивать... я ему не даю!
Партизаны Сеславин и Фигнер, по условию, съехались у деревни князя Вяземского, Астафьева. Фигнер объявил, что ему на время разрешено действовать самостоятельно, и просил наставлений и советов у более опытного товарища. Сеславин уступил ему из своего отряда двух кавалеристов, в том числе молоденького юнкера, который особенно просился к Фигнеру. Невысокий, черноволосый и сухощавый, этот юнкер, в казачьей одежде, казался робким мальчиком, но лихо ездил верхом. Купленный им у казаков донской конь Зорька был сильно худ, но не знал усталости. Фигнер в ту же ночь с этим юнкером ускакал по направлению к Москве.
XXXIX
Французы окончательно покинули Москву 11 октября. Известие об этом, напечатанное лишь через девять дней в Петербурге, в «Северной почте» от 19 октября, достигло Паншина, где в это время проживала с семьей княгиня, лишь в конце октября. Газетные реляции, впрочем, были уже предупреждены словесной молвой. Все терялись в догадках, куда скрылась Аврора. Известий от нее, после письма из Серпухова, не приходило. Княгиня была в неописанном горе. Ксения и ее муж не знали, как ее утешить. Прогремели сражения под Тарутином, где был убит ядром Багговут, под Малоярославцем и Красным, где французы потеряли почти всех своих шедших с ними пленных. Не допущенный русскими к Калуге, Наполеон поневоле бросился на опустошенную им же самим дорогу к Смоленску. Французская армия, гонимая отдохнувшими и окрепшими русскими войсками, шедшими за нею по пятам, вдвинулась в пространство между верховьями Днепра и Двины. Озлобленный неудачами, Наполеон повел эту армию к Березине, теряя от трех, открытых им в России, стихийных сил — невылазной грязи, страшного мороза и казаков — тысячи солдат и лошадей. Не менее того на этом пути вредили неприятелю и отважные партизаны.
Пронеслись вести о подвигах полковника-поэта Давыдова, Орлова-Денисова, князей Кудашева и Вадбольского, Сеславина, Фигнера и других отчаянных смельчаков. Называли и другие, менее известные имена, в том числе дьякона Савву Скворцова, мстившего за похищенную у него жену. Он в какой-то вылазке, подкравшись из леса, размозжил дубиною голову французскому артиллеристу, готовившемуся выпалить картечь в русский отряд, и небольшая французская батарея стала добычею русских без боя. О партизанах рассказывали целые легенды. Фигнер, по слухам, не застав Наполеона в Москве, усилил свой отряд новыми охотниками и бросился по Можайской дороге. Здесь он отбил обширный неприятельский обоз, захватил более сотни пленных и, на глазах французского арьергарда, взорвал целый вражеский артиллерийский парк. В толках о партизанах стали упоминаться и женские имена. В обществе говорили об отваге и храбрости девицы Дуровой, принявшей имя кавалериста Александрова, и о других двух героинях, не оставивших потомству своих имен. Предводительствуя небольшими летучими отрядами из гусаров, казаков и доброхотных разночинцев, смелые партизаны неожиданно появлялись то здесь, то там и день и ночь тревожили остатки великой французской армии, отбивая у нее подводы с припасами и московскою добычей, артиллерию и целые транспорты больных и отсталых. При обозах отбивали и отряды пленных, которых враги гнали с собою в качестве носильщиков и прислуги. Победы русских под Красным окончательно расстроили французскую армию. В этих сражениях, с 3 по 6 ноября, французы потеряли более двадцати шести тысяч пленными, в том числе семь генералов, триста офицеров и более двухсот орудий. Началось сплошное бегство разбитых и изнуренных бездорожьем, голодом и болезнями остатков Наполеоновых полчищ. Поля давно покрылись снегом. Начались сильные морозы, сопровождаемые ветром и метелями. Но вдруг снова потеплело. Стужа сменилась туманами. Начало таять. По дорогам образовались выбоины и невылазная грязь. Кутузов, сопровождая свои ободренные победой отряды, ехал то в крытых санях , то в коляске и даже, смотря по пути, на дрожках. На дневке, 6 ноября, князь, осматривая верхом биваки, часу в пятом дня приблизился к лагерю гвардейского Семеновского полка. Его сопровождали несколько генералов и адъютантов. Все были в духе, оживленно и весело толковали об окончательном поражении корпуса Нея, причем в одном из захваченных русскими обозов был даже взят маршальский жезл грозного герцога Даву. Вечерело. Густой туман с утра плавал над полями, среди него кое-где, как острова, виднелись опустелые деревеньки и чернели вершины леса. Светлейший подъехал к палатке командира гвардейцев, генерала Лаврова, невдали от которой молоденький офицер в артиллерийской форме снимал карандашом портрет с тяжелораненого, тут же сидевшего своего товарища. Князь и его свита сошли с лошадей. Князю у палатки поставили скамью, на которую он, кряхтя и разминая усталые члены, опустился с удовольствием, поглядывая на смешавшегося рисовальщика. — Как ваша фамилия? — спросил Кутузов, подозвав его к себе. — Квашнин, ваша светлость, — ответил, краснея, офицер, — я это так-с, карандашом для его отца — Что же, и отлично. Я вас где-то видел? — После моего плена в Москве, и ваша светлость еще тогда удивлялись, как я вынес, — заторопился, еще более краснея, офицер, — я был тогда ординарцем Михаила Андреича... — А с кого рисовали? — Тюнтин, товарищ... оба мы под Красным... Кутузов более не слушал офицера. Сопровождавшие князя гвардейские солдаты-кирасиры, сойдя в это время с лошадей, стали вокруг него с отбитыми неприятельскими знаменами, составив из них для защиты от ветра, нечто вроде шатра. Кутузов смотрел на эти знамена. Туман вправо над полем разошелся, и заходящее солнце из-за холма ярко осветило ряды палаток, пушки, ружья в козлах и оживленные кучки солдат, бродивших по лагерю и сидевших у разведенных костров. Денщики полкового командира разносили чай. Кто-то стал читать вслух надписи над знаменами. — Что там? — спросил, опять глянув на эти знамена, Кутузов. — Написано «Австерлиц»? да, правда, жарко было под Австерлицем; но теперь мы отомщены. Укоряют, что я за Бородино выпросил гвардейским капитанам бриллиантовые кресты... какие же навесить теперь за Красное? Да осыпь я не только офицеров — каждого солдата алмазами, все будет мало. Князь помолчал. Он улыбался. Все в тихом удовольствии смотрели на старого князя, который теперь был в духе, а за последние дни даже будто помолодел. — Помню я, господа, лучшую мою награду, — сказал Кутузов, — награду за Мачин; я получил тогда георгиевскую звезду. В то время эта звезда была в особой чести, я же был помоложе и полон надежд... Есть ли еще здесь кто-нибудь между вами, кто бы помнил тогдашнего, молодого Кутузова? нет? еще бы... ну, да все равно... Вот и получил я заветную звезду. Матушка же царица, блаженной памяти Екатерина, потребовала меня в Царское Село. Еду я; приехал. Вижу, прием заготовлен парадный. Вхожу в раззолоченные залы, полные пышными, раззолоченными сановниками и придворными. Все с уважением, как и подобало, смотрят на храброго и статного измаильского героя, скажу даже — красавца, да, именно красавца! потому что я тогда, в сорок шесть лет, еще не был, как теперь, старою вороной, я же... ни на кого! Иду и думаю об одном — у меня на груди преславная георгиевская звезда! Дошел до кабинета, смело отворяю дверь... «Что же со мной и где я?» — вдруг спросил я себя. Забыл я, господа, и «Георгия», и Измаил и то, что я Кутузов. И ничего как есть перед собою невзвидел, кроме небесных голубых глаз, кроме величавого, царского взора Екатерины... Да, вот была награда! Кутузов с трудом достал из кармана платок, отер им глаза и лицо и задумался. Все почтительно молчали. — А где-то он, собачий сын, сегодня ночует? — вдруг сказал князь, громко рассмеявшись. — Где-то наш Бонапарт? пошел по шерсть — сам стриженый воротился! не везет ему, особенно в ночлегах. Сеславин сегодня обещал не давать ему ни на волос передышки, а уж Александр Никитич постоит за себя. Молодцы партизаны, спасибо им!.. Бежит от нас теперь пресловутый победитель, как школьник от березовой каши. Дружный хохот присутствовавших покрыл слова князя. Все заговорили о партизанах. Одни хвалили Сеславина и Вадбольского, другие — Давыдова, Чернозубова и Фигнера. Кто-то заметил, что в партии Сеславина снова отличилась кавалерист-девица Дурова. На это красневший при каждом слове Квашнин заметил, что и в отряде Фигнера, как он наверное слышал, в одежде казака скрывается другая таинственная героиня. Квашнина стали расспрашивать, что это за особа. Он, робко взглядывая то на князя, то на хмурые лица огромных кирасирских солдат, стал по-французски объяснять, что, по слухам, это какая-то московская барышня, которой, впрочем, ему не удалось еще видеть. — Кто, кто? — спросил рассказчика светлейший, прихлебывая из поданного ему стакана горячий чай. — Еще амазонка? — Так точно-с, ваша светлость! — ответил совсем ставший багровым Квашнин. — Московская девица Крамалина. Она, как говорят, являлась еще в Леташёвке; ее привез из Серпухова Александр Никитич Сеславин. — Зачем приезжала? — Кого-то разыскивала в приказах и в реляциях... я тогда только что вырвался из плена и не был еще... — Ну и что же она? нашла? — спросил князь, отдавая денщику стакан. — Никак нет-с; а не найдя, упросилась к Фигнеру и с той поры состоит неотлучно при нем... Изумительная решимость: служит, как простой солдат... вынослива, покорна... и подает пример... потому что... Окончательно смешавшийся Квашнин не договорил. — Вчера, господа, этот Фигнер, — перебил его, обращаясь к офицерам, генерал Лавров, — чуть не нарезался на самого Наполеона, прямо было из-за холма налетел на его стоянку, но, к сожалению, спутали проводники... уж вот была бы штука... поймали бы красного зверя... — Да именно красный, матерой! — приятно проговорил, разминаясь на скамье, Кутузов. — Сегодня, кстати, в числе разных и в прозе и пиитических, не заслуженных мною посланий я получил из Петербурга от нашего уважаемого писателя, Ивана Андреевича Крылова, его новую, собственноручную басню «Волк на псарне». Вот так подарок! Кутузов, заложа руку за спину, вынул из мундирного кармана скомканный лист синеватой почтовой бумаги, расправил его и, будучи с молодых лет отличным чтецом и даже, как говорили о нем, хорошим актером, отчетливо и несколько нараспев начал:
Волк, ночью думая попасть в овчарню, Попал на псарню...
Он с одушевлением, то понижая, то повышая голос, картинно прочел, как «чуя серого, псы залились в хлевах, вся псарня стала адом» и как волк, забившись и угол, стал всех уверять, что он «старинный сват и кум» и пришел не биться, а мириться, — словом, «уставить общий лад...» При словах басни:
Тут ловчий перервал в ответ: «Ты сер, а я, приятель, сед!» —
Кутузов приподнял белую, с красным околышем, гвардейскую фуражку и, указав на свою седую, с редкими, зачесанными назад волосами голову, громко и с чувством продекламировал заключительные слова ловчего:
«А потому обычай мой
Окружавшие князя восторженно крикнули «ура», подхваченное всем лагерем. — Ура спасителю отечества! — крикнул, отирая слезы и с восторгом смотря на князя, Квашнин. — Не мне — русскому солдату честь! — закричал Кутузов, взобравшись, при помощи подскочивших офицеров, на лавку и размахивая фуражкой. — Он, он сломил и гонит теперь подстреленного насмерть, голодного зверя...
XL
Снова настала стужа, подул ветер и затрещал сильный мороз. Голодный, раненый зверь, роняя клочками вырываемую шерсть и истекая кровью, скакал между тем по снова замерзшей грязи, по сугробам и занесенным вьюгою пустынным равнинам и лесам. Он добежал до Березины, остановился, замер в виду настигавших его озлобленных гонцов, готовых добить его и растерзать, отчаянным взмахом ослабевших ног бросил по снегу, для отвода глаз, две-три хитрых следовых петли, сбил гонцов с пути и, напрягая последние усилия, переплыл за Березину. Что ему было до его гибнувших сподвижников, которых, догоняя, враги рубили и топили в обледенелой реке? Он убежал сам; ему было довольно и этого. Французы, теряя свои последние обозы, переправились по наскоро устроенным, ломавшимся мостам через Березину, у Студянки, 14 ноября. Озадаченные их нежданною переправою и уходом, русские вожди растерялись и, взваливая друг на друга вину этого промаха, с новою силой бросились по пятам вражеских легионов, бежавших обратно за русскую границу. Партизаны и казаки, обгоняя беглецов по литовским болотам и лесам, преследовали их, по выражению Наполеона, как орды новых аравитян. Сеславин гнался за французами слева, Фигнер справа. Оба втайне стремились исправить ошибку Березины, схватить в плен самого Наполеона. Сеславину едва не удалось достигнуть этого у села Ляды. Он подкрался ночью, проник в село и даже перерезал пикет, охранявший путь императора. Но вспыхнувший пожар предупредил Наполеона, и он со свитой объехал Ляды сбоку. Фигнер со своим отрядом бросился окольными лесами, в перерез французам, на городок Ошмяны. Туда же, с другой стороны, направился и Сеславин. Каждый из них составил свой собственный план и мечтал о его успешном исполнении. Измученный и возмущенный рядом неудач, Наполеон в местечке Сморгони нежданно призвал Мюрата и других бывших с ним маршалов и объявил им, что пожар Москвы, стужа и ошибки его подчиненных заставляют его сдать войско Мюрату и что он едет обратно в Париж — готовить к весне новую, трехсоттысячную армию и новый поход против России. Из Вильны, к которой направлялся Наполеон, была заранее, с фельдъегерем, тайно вытребована для охраны его пути целая кавалерийская дивизия Луазона. Этот отряд, не зная цели нового движения, спешил навстречу бегущему императору, занимая по пути занесенные снегом деревни, мызы и постоялые дворы. Слух о причине похода из Вильны дошел наконец до передового полка этой дивизии, наполовину состоявшего из итальянцев и саксенвеймарцев. Южные солдаты, невольные соратники великой армии, с отмороженными лицами, руками и ногами, в серых и дымных литовских лачугах, чуть не вслух роптали за скудною овсяною похлебкой, проклиная главного виновника их бедствий. — Он снова позорно бежит, предавая нас гибели, как бежал из Египта! — толковали солдаты и офицеры этого отряда. — Недостает, чтобы казаки схватили и посадили его, как редкого зверя, в железную клетку.
Было 23 ноября. После двухдневной непрерывной бури и метели настала тихая, ясная погода. День стоял солнечный; мороз был свыше двадцати градусов. По белому, ярко блестящему полю столбовой, обставленною вербами дорогой несся на полозьях с обитыми потертым волчьим мехом стеклами, жидовско-шляхетский возок, в каком тогда ездили зажиточные посессоры, арендаторы и помещики средней руки. За ним следовала рогожная кибитка, с полостью в виде зонтика. Оба экипажа охраняло конное прикрытие из нескольких сот сменявшихся по пути польских уланов. Снег визжал под полозьями. Красивые султаны, мелькавшие на шапках прикрытия, издали казались цветками мака на снежной равнине. В возке, в медвежьей шубе и в такой же шапке, сидел Наполеон. С ним рядом, в лисьем тулупе, — Коленкур, напротив них, в бурке, — генерал Рапп. На козлах в мужичьих, бараньих шубах, обмотав чем попало головы, сидели мамелюк Рустан и, в качестве переводчика, польский шляхтич Вонсович. В кибитке следовали обер-гофмаршал Дюрок и генерал-адъютант Мутон. Наполеон ехал под именем «герцога Виченцкого», то есть Коленкура. — Да где же их проклятые села, города? — твердил Наполеон, то и дело высовывая из медвежьего меха иззябший, покрасневший нос и с нетерпением приглядываясь в оледенелое окно. — Пустыня, снег и снег... ни человеческой души! Скоро ли стоянка, перемена лошадей? Рапп вынул из-под бурки серебряную луковицу часов и, едва держа их в окостенелой руке, взглянул на них. — Перемена, ваше величество, скоро, — сказал он, — а стоянка, по расписанию, еще за Ошмянами, не ближе, как через четыре часа. — Есть с нами провизия? — спросил Наполеон. — Утром, ваше величество, за завтраком, — отозвался Коленкур, — вы все изволили кончить — фаршированную индейку и страсбургский пирог. — А ветчина? — Остались кости, вы велели отдать проводнику. — Сыр? — Есть кусок старого. — Благодарю: горький и сухой, как щепка. Ну хоть белый хлеб? — Ни куска; Рустан подал за десертом последний ломоть. Верст через пять путники на белой поляне завидели новый конный пикет, гревшийся у костра близ пустой, раскрытой корчмы, и новую, ожидавшую их смену лошадей. Наполеон, сердито поглядывая на перс-пряжку, не выходил из экипажа. Возок и кибитка помчались далее. Наполеон дремал, но на толчках просыпался и заговаривал с своими спутниками. — Да, господа, — сказал он, как бы отвечая на занимавшие его мысли, — ко всем нашим бедствиям здесь еще и явственная измена, Шварценберг, вопреки условию, отклонился от пути действий великой армии; мы брошены на произвол собственной участи... И как сражаться при таких условиях? Возок въехал на сугроб и быстро с него скатился. — А стужа? а эти казаки, партизаны? — продолжал Наполеон. — Они вконец добивают наши обессиленные, разрозненные легионы. Подумаешь, эта дикая, негодная конница, способная производить только нестройный шум и гам... она бессильна против горсти метких стрелков, а стала грозною в этой непонятной, бессмысленной стране... Наша превосходная кавалерия истреблена бескормицей; пехоту интендантство оставило без шуб и без сапог... все, наконец, голодают. На лице нового Цезаря его спутники в эту минуту прочли, что голод — действительно скверная вещь. Проехали еще с десяток верст. Вечерело. Наполеон, чувствуя, как мучительно ноют иззябшие пальцы его ног, опять задремал. — Нет, не в силах, не могу! — решительно сказал он, хватаясь за кисть окна. — У первого жилья мы остановимся. Найдем же там хоть кусок мяса или тарелку горячего. — Но, ваше величество, — сказал Рапп, — не беспокойтесь, до назначенной по маршруту стоянки не более двух часов. Это замок богатого и преданного вам здешнего помещика... Вонсович ручается, что все у него найдем... — Черт с вашим маршрутом и замком; я голоден, шутка ли, еще два часа! не могу... — Но нам до ночи надо проехать Ошмяны... Наполеон не вытерпел. Он с сердцем дернул кисть, опустил стекло и высунулся из окна. Верстах в трех впереди, вправо от дороги, виднелось какое-то жилье. — Мыза! — сказал император. — Очевидно, зажиточный дом и церковь. Мы здесь остановимся. — Простите, ваше величество, — произнес Коленкур, — это против расписания, и вас здесь не ожидают... — При этом возможно и нападение, засада, — прибавил Рапп. — Что вы толкуете! Поселок среди открытой, ровной поляны, — сказал Наполеон, — ни леса, ни холма! а наш эскорт? Велите, герцог, заехать. Коленкур остановил поезд и для разведки послал вперед часть конвоя. Возвратившиеся уланы сообщили, что на мызе, по-видимому, все спокойно и благополучно. Возок и кибитка направились в сторону, к небольшому, под черепицей, домику, рядом с которым были конюшня, амбар и людская изба. За домом, в занесенном снегом саду, виднелась деревянная церковь, за церковью — небольшой, пустой поселок. Обогнув дом, возок подкатил к крыльцу. Во дворе и возле него не было видно никого. Стоявшая на привязи у амбара, лошадь в санках показывала, однако, что мыза не совсем пуста.
XLI
В сенях дома путников встретил толстый и лысый, невысокого роста, ксендз. За ним у стены жался какой-то подросток. Одежда, вид и конвой путников смутили ксендза. Он, бледный, растерянно последовал за ними. Войдя в комнату, Наполеон сбросил на подставленные руки Рустана и Вонсовича шубу и шапку и, оставшись в бархатной на вате зеленой куртке, надетой сверх синего егерского мундира, присел на стул и строго взглянул на Вонсовича. — Кушать государю! — почтительно согнувшись, шепнул Вонсович священнику. Пораженный вестью, что перед ним император французов, ксендз в молчаливом изумлении глядел на Наполеона, с которого Рустан стягивал высокие, на волчьем меху, сапоги. — Чего-нибудь, — продолжал Вонсович, — ну, супу, борщу, стакан гретого молока. Только скорей... — Нет ничего! — жалостно проговорил ксендз, сложив на груди крестом руки. — Так белого хлеба, сметаны, творогу. — Ничего, ничего! — в отчаянии твердил помертвелыми губами священник. — Где же я возьму? Все ограбили сегодня прохожие солдаты. — Что он говорит? — спросил Наполеон. Вонсович перевел слова священника. — Они отбили кладовую, — продолжал ксендз, — угнали последнюю мою корову и порезали всех птиц... я остался, как видите, в одной рясе и сам с утра ничего не ел. — Но можно послать на фольварк, — заметил Вонсович. — О, пан капитан, все крестьяне и мои домочадцы разбежались, и, если бы не мой племянник, только что подъехавший за мной из местечка, я, вероятно, погиб бы с голоду, хотя не ропщу.. О, его цезарское величество, я в том убежден, со временем все вознаградит... Вонсович перевел ответ и заключение ксендза. Наполеон при словах о грабеже и о том, что нечего есть, нахмурился. Но он сообразил, что делать нечего и что таковы следствия войны для всех, в том числе и для него, и решил показать себя великодушным и выше встреченных невзгод. Милостиво потрепав ксендза по плечу, он сказал ему, через переводчика, что рад случаю видеть его, так как в жизни встречает первого священника, который так покорен обстоятельствам и не корыстолюбив. — Да, — вдруг обратился он по-латыни непосредственно к ксендзу, — у нас есть общий нам, родственный язык; будем говорить по-католически, по-римски. Священник в восхищении преклонился. — Я никогда не расставался с Саллюстием, — сказал Наполеон, — носил его в кармане и с удодольствием прочитывал войну против Югурты. А Цезарь? его галльская война? мы тоже, святой отец, воюем с новейшими дикими варварами, с галлами Востока... Но надо покоряться лишениям. Говоря это, Наполеон прохаживался по комнате. Радостно изумленный ксендз и свита благоговейно внимали бойким, хотя и не вполне правильным римским цитатам нового Цезаря. В уютной комнате кстати было так тепло. Вечернее же солнце так домовито и весело освещало скромную мебель, в белых чехлах, гравюры по стенам и уцелевшие от грабителей горшки цветов на окнах, что всем было приятно. Наполеон еще что-то говорил. Вдруг он, нагнувшись к окну, остановился. Он увидел на дворе нечто, удивившее и обрадовавшее его. В слуховое окно конюшни выглянула пестрая хохлатая курица. Уйдя днем от грабителей на сенник, она озадаченно теперь оттуда посматривала на новых нахлынувших посетителей и, очевидно, не решалась в обычный час пробраться в разоренный птичник на свой нашест, как бы раздумывая: а что как поймают здесь и зарежут? — Reverendissime, ессе pulla! (Почтеннейший, вот курицах!) — сказал Наполеон, обращаясь к священнику. Ксендз и прочие бросились к окну. Они действительно увидели курицу и выбежали во двор. Уланы справа и слева оцепили конюшню и полезли на сенник. Курица с криком вылетела оттуда через их головы в сад. Офицеры, мамелюк Рустан и Мутон пустились ее догонять. Им помогал, командуя и расставляя полы шубы, даже важный и толстый Дюрок. Наполеон с улыбкой следил из окна за этою охотой. Курица была поймана и торжественно внесена в дом. — Si item...(Если также... (лат.)) Если ты такой же умелый повар, — сказал Наполеон ксендзу, — как священник, сделай мне хорошую похлебку. — С великим удовольствием, государь! (Magna cum voluptate, Caesar!) — нерешительно ответил ксендз. — Боюсь только, может не удаться. Подросток — племянник священника растопил в кухне печь, Рустан иззябшими руками ощипал и выпотрошил зарезанную хохлатку. — Но, ваше величество, — заметил, взглянув на свою луковицу, Рапп, — мы опоздаем; какую тревогу забьют в замке того помещика, где ожидают вас, и в Ошмянах! — А вот погоди, уже пахнет оттуда! — ответил Наполеон, обращая нос к кухне. — Успеем, еще светло... Расставлена ли цепь? — Расставлена... Похлебку приготовили. К дивану, на котором сидел Наполеон, придвинули стол. Ввиду того, что вся посуда у ксендза была ограблена, кушанье принесли в простом глиняном горшке; у солдат достали походную деревянную ложку. — Дивно, прелесть! (Optime, superrime!) — твердил Наполеон, жадно глотая и смакуя жирный, душистый навар. Мамелюк прислуживал. Он вынул куриное мясо, разрезал его на части своим складным ножом и подал на опрокинутой крышке горшка часть грудинки с крылом. Наполеон потянул к себе всю курицу, кончил ее и, весь в поту от вкусной еды, оглянулся на руки Рустана, державшего походную флягу с остатком бордо. — Да это, друзья мои, не бивачная закуска, а целый пир! — восторженно сказал Наполеон, допив в несколько приемов флягу. — Я так не ел и в Тюильри. — Пора, ваше величество, осмелюсь сказать, — произнес Колонкур, — смеркается, мы здесь целый час. Наполеон улыбнулся счастливою, блаженною улыбкой, протянул ноги на подставленный ему стул, безнадежно махнул рукой и, как сидел на диване, оперся головой о стену, закрыл глаза и в теплой, уютной, полуосвещенной комнате почти мгновенно заснул. Лица свиты вытянулись. Коленкур делал нетерпеливые знаки Раппу, Рапп — Дюроку, но все раболепно-почтительно замерли и, не смея пикнуть, молча ожидали пробуждения усталого Цезаря. В тот же день, перед вечером, верстах в пяти от большой Виленской дороги, в густом лесу, подходившем к городку Ошмянам, показался отряд всадников. То была партия Фигнера. Усиленно проскакав сплошными трущобами и болотами, она стала биваком в лесной чаще и, не разводя огней, решила до ночи собрать сведения, кто и в каком количестве занимает Ошмяны.
В городе, в крестьянском зипунишке и войлочной капелюхе, на дровнях лесника, прежде всех побывал сам Фигнер. Он, к изумлению, узнал, что здесь стоит пришедший накануне из Вильны отряд французской кавалерии. Ломая голову, зачем сюда пришли французы, он поспешил обратно к биваку, где, посоветовавшись с офицерами, разделил свою партию надвое и одну ее часть послал, также стороной и лесом, далее, к селению Медянке, а другой велел остаться при себе на месте. В Ошмяны же, для разведки, как велик французский отряд, он разрешил послать собственного ординарца Крама и стоявшего долгое время в Литве, а потому знающего местный язык, старого казацкого урядника Мосеича. Путники уже в сумерки, вслед за каким-то обозом, на тех же дровнях въехали в город. Улицы были почти пусты, лавки и кабаки закрыты. Изредка только встречались прохожие и проезжие. Окна светились лишь в немногих домах. У крайнего, с кретушами и длинными сараями, постоялого двора, при въезде в город, оказался большой конный французский пикет. Солдаты, как бы отдыхая, полулежали у забора, держа под уздцы, наготове лошадей. Они разговаривали и, очевидно, чего-то ожидали. Завидев их еще издали и плетясь пешком у санок, одетый дровосеком урядник Мосеич шепнул ординарцу, лежавшему в санях на куче дров: — Ваше благородие, видите, сколько их? не вернуться ли? — Ступай, — ответил также шепотом ординарец, — авось пропустят... зайду на постоялый двор, еще кое-что узнаем. — Да мне не велено вас бросать. — Ну, как знаешь, заезжай и сам; только не разом, попозже. Ординарец, миновав стражу, встал и направился на постоялый двор к смежной, с чистыми светлицами рабочей избе. Урядник для отвода глаз направился с дровами окольными улицами на базарную площадь, а оттуда к мосту и, вывалив там дрова, так же потом завернул с санями в ворота постоялого двора. Не распрягая лошади, он поставил ее к яслям, под навес, взял у дворника сена и овса, всыпал овес в торбу, а сам прилег в сани, прислушиваясь к возне и говору на замолкавшем дворе. Окончательно стемнело.
XLII
Одетый мелким хуторянином, в бешмете на заячьем меху и в черной барашковой литовской шапке, ординарец Фигнера был — Аврора Крамалина. Сперва скитание в оставленной французами Москве, потом почти четырехнедельное пребывание в партизанском отряде сильно изменили Аврору. С коротко остриженными волосами и обветренным лицом, в казацком чекмене или в артиллерийском шпенцере, с пистолетом за поясом и в высоких сапогах, она походила на молоденького, только что выпущенного в армию кадета. Фигнер, щадя и оберегая вверенную ему Сеславиным Аврору, тщательно скрывал ее, известные ему, происхождение и пол и, ссылаясь на молодость и слабые силы принятого им юнкера, почти не отпускал ее от себя. Офицеры сперва звали новобранца — Крама-лин, а потом, со слов казаков, просто — Крам. Иные из них, в начале знакомства, стали было трунить над новым товарищем, говоря о нем: «Какой это воин? красная девочка!» Но Фигнер, намекнув на высокое родство и связи новобранца, так осадил насмешников, что все их остроты прекратились, и на юнкера никто уже не обращал особого внимания. Состоя в ординарцах у Фигнера, Аврора почти не сходила с коня. Все удивлялись ее неутомимому усердию к службе. Голодная, иззябшая, являясь с разведками и почти не отдохнув, она в постоянном, непонятном ей самой, лихорадочном возбуждении всегда была готова скакать с новым поручением. Одно ее смущало: холодная, почти зверская жестокость ее командира с попавшими в его руки пленными. Тихий с виду и, казалось, добрый, Фигнер на ее глазах, любезно-мягко шутя и даже угощая голодных, достававшихся ему в добычу пленных, внимательно расспрашивал их о том, что ему было нужно, пересыпая шутками, записывал их показания и затем беспощадно их расстреливал. Однажды, — Аврора в особенности не могла этого забыть, — он собственноручно после такого допроса пристрелил из пистолета одного за другим пятерых моливших его о пощаде пленных. — Зачем такая жестокость? — решилась тогда, не стерпев, спросить своего командира Аврора. — Слушайте, Крам, — ответил он, ероша космы своих волос, — зачем же я буду их оставлять? ни богу свечка, ни черту кочерга! все равно перемерзли бы... не таскать же за собой... Авроре у ошмянского постоялого двора, при виде жалобно жавшихся друг к другу с обернутыми тряпьем лицами и ногами итальянских солдат, вспомнилась другая сцена. За два дня перед тем Фигнер, с частью своей партии, также отлучился для особой разведки к местечку Сморгони. Возвратясь к остальным, он рассказал, что и как им сделано. — Представь, — обратился он к гусарскому ротмистру, бывшему в его отряде, — только что мы выглянули из-за кустов, видим, у мельницы французская подвода с больными и ранеными, — очевидно, обломалась, отстала от своего обоза, и при ней такой солидный и важный, в густых эполетах, французский штаб-офицер... Мы вторые сутки брели лесом, без дорог, измучились, проголодались и вдруг — что же увидели? собачьи дети преспокойно развели костер и варят рисовую кашу. Ну, я их, разумеется, и потревожил; смял с налета, всех перевязал и начал укорять; такие вы, сякие, говорю, пришли к нам и еще хвалитесь просвещением, такие, мол, у вас писатели — Бомарше, Вольтер... а сами что наделали у нас? Их командир, в эполетах, вмешался и так заносчиво и гордо стал возражать. Ну, я не вытерпел и был принужден, разложив на снегу попонку, предварительно предать его телесному наказанию. — Предварительно? — спросил ротмистр. — А после? что ты с ними сделал и куда их сбыл? Фигнер на это молча сделал рукой такой знак, что Аврора вздрогнула и тогда же решила, при первом удобном случае, опять проситься обратно к Сеславину. Как она ни была возбуждена и вследствие того постоянно точно приподнята над всем, что видела и слышала, она не могла вынести жестоких выходок Фигнера. Более же всего Авроре остался памятен один случай в окрестностях Рославля. Фигнеру от начальства было приказано, ввиду начавшейся тогда оттепели, собрать и сжечь валявшиеся у этого города трупы лошадей и убитых и замерзших французов. Он, дав отдых своей команде, поручил это дело находившимся в его Отряде калмыкам и киргизам. Те стащили трупы в кучи, переложили их соломой и стали поджигать. Ряд страшных костров задымился и запылал по сторонам дороги. В это время из деревушки, близ Рославля, ехала в Смоленск проведать о своем томившемся там в плену муже помещица Микешина. Ее возок поравнялся с одною из приготовленных куч. Калмыки уже поджигали солому. Путница видела, как огонь быстро побежал кверху по соломе. Вдруг послышался голос кучера: «Матушка, Анна Дмитриевна! гляньте... жгут живых людей!» Микешина выглянула из возка и увидела, что солома наверху кучи приподнялась и сквозь нее сперва просунулась, судорожно двигаясь, живая рука, потом обезумевшее от ужаса живое лицо. Подозвав калмыков, поджигавших кучи, Микешина со слезами стала молить их спасти несчастного француза и за червонец купила его у них. Они вытащили несчастного из кучи и положили к ней в ноги . Возок поехал обратно, в деревушку Микешиных Платоново. Фигнер узнал о сердоболии калмыков. Он подозвал своего ординарца. — Скачите, Крам, за возком, — сказал он Авроре, — остановите его и предложите этой почтенной госпоже возвратить спасенного ею мертвеца. — Но, господин штаб-ротмистр, — ответила Аврора, — этот мертвый ожил. — Не рассуждайте, юнкер! — строго объявил Фигнер. — Великодушие хорошо, но не здесь; я вам приказываю. Аврора видела, каким блеском сверкнули серые глаза Фигнера, и более не возражала. «Я его брошу, брошу этого жестокосердого», — думала она, догоняя возок. Настигнув его, она окликнула кучера. Возок остановился. — Сударыня, — сказала Аврора, нагнувшись к окну возка, — начальник здешних партизанов Фигнер просит вас возвратить взятого вами пленного. Из-под полости, со дна возка приподнялась страшно исхудалая, с отмороженным лицом, жалкая фигура. Мертвенно-тусклые, впалые глаза с мольбой устремились на Аврору. — О господин, господин... во имя бога, пощадите! — прохрипел француз. — Мне не жить... но не мучьте, дайте мне умереть спокойно, дайте молиться за русских, моих спасителей. Эти глаза и этот голос поразили Аврору. Она едва усидела на коне. Пленный не узнал ее. Она его узнала: то был ее недавний поклонник, взятый соотечественниками в плен, эмигрант Жерамб. Аврора молча повернула коня, хлестнула его и поскакала обратно к биваку, «Ну, что же? где выкупленный мертвец»? — спросил ее, улыбаясь, Фигнер. «Он вторично умер», — ответила, не глядя на него, Аврора. Об этом Аврора вспомнила, пробираясь под лай цепного пса к рабочей избе постоялого двора. Она остановилась под сараем, в глубине двора. Здесь, впотьмах, она услышала разговор двух французских офицеров кавалерийского пикета, наблюдавших за своими солдатами, которые среди двора поили у колодца лошадей. — Ну, страна, отверженная богом, — сказал один из них, — не верилось прежде; Россия — это нечеловеческий холод, бури и всякое горе... И несчастные зовут еще это отечеством!.. (Et les malheureux appellent cela une patrie!) — Терпение, терпение! — ответил другой, с итальянским акцентом. К ним подошел третий французский офицер. Солдаты в это время повели лошадей за ворота. Свет фонаря от крыльца избы осветил лицо подошедшего. — Это вы, Лапи? — спросил один из офицеров. — Да, это я, — ответил подошедший. То был статный, смуглый и рослый уроженец Марселя, майор Лапи. Он, как о нем впоследствии говорили, стоял во главе недовольных сто тринадцатого полка и давно тайно предлагал расправиться с обманувшим их вождем французов. — Что вы скажете? Ведь он действительно бросил армию и скачет... припоздал, по пути, в замке здешнего магната; ему тепло и сыто, а нам... — Я скажу, что теперь настало время!.. Мы бросимся, переколем прикрытие... Аврора далее не слышала. Сторожевой пес, рвавшийся с цепи на Мосеича и других двух путников, которые в это время въехали во двор, заглушил голос майора. Аврора, сказав несколько слов уряднику, пробралась в черную избу. Полуосвещенные ночником нары, лавки и печь были наполнены спящими рабочими и путниками. Сняв шапку и в недоумении озираясь по избе, Аврора думала: «От кого доведаться и кого расспросить? неужели ждут Наполеона? Боже! что я дала бы за час сна в этом тихом теплом углу!» — Обогреться, паночку, соснуть? — отозвался выглянувший с печи бородатый, лет пятидесяти, но еще крепкий белорус-мужик. — Да, — ответила Аврора, — мне бы до зари, пока рассветет. — С фольварка? — Да... — Можа, за рыбкой альбо мучицы? — За рыбой... — Ложись тута... тесно, а место есть! — сказал, отодвигаясь от стены, мужик. Он с печи протянул Авроре мозолистую, жесткую руку. Она влезла на нары, оттуда на верхнюю лежанку и протянулась рядом с мужиком, от зипуна которого приятно пахло льняною куделью и сенною трухой. — Мы мельники, а тоже и куделью торгуем, — сказал, зевая, мужик. Примостив голову на свою барашковую шапку и прислушиваясь, все ли остальные спят, Аврора молчала; смолк и, как ей показалось, тут же заснул и мужик. В избе настала полная тишина. Только внизу, под лавками, где-то звенел сверчок да тараканы, тихо шурша, ползали вверх и вниз по стенам и печке. Долго так лежала Аврора, поджидая условного зова Мосеича, чтобы до начала зари выбраться из города. Она забылась и также задремала. Очнувшись от нервного сотрясения, она долго не могла понять, что с нею и где она. Понемногу она разглядела на лавке, у стола, худого и бледного итальянского солдата, которому другой солдат перевязывал посиневшую, отмороженную ногу. Они тихо разговаривали. Раненый, слушая товарища, злобно повторял: «Diavolo... vieni» (Дьявол... подойди (итал . )). В дверь вошел рослый, бородатый рабочий. Он растолкал спавших на нарах и на печи других рабочих. Все встали, крестясь и поглядывая на солдат, обулись и вышли. Итальянцы также оставили избу. Из сеней пахнуло свежим холодом. За окном заскрипел ночевавший во дворе с какой-то кладью обоз. — Усе им, поганцам, по наряду вязуць! — тихо проговорил, точно про себя, лежавший возле Авроры мужик. — Откуда везут? — З Вильны. — Куда? — На сустречь их войску. Кажуть, — продолжал, оглядываясь, мужик, — ихнего Бонапарта доконали, и он чуть пятки унес, ув свои земли удрав. — Не убежал еще, — произнесла Аврора, — его следят. — Убяжить! яны, ироды, уси струсили: як огня, боятся казаков, а особь Сеславина, да есть еще такой Фигнер. Принес бы их господь! — А ты, дедушка, за русских? — Мы, паночку, исстари русские, православные тут; мельники, куделью торгуем. Мужик опять замолчал. Еще какие-то мужики и баба встали, крестись, из угла и, подобрав на спину котомки, вышли. В избе остались только Аврора, спавшее на печи чье-то дитя и мельник-мужик. Прошло более часа. Аврора не спала. Рой мыслей, одна тяжелее другой, преследовал и томил ее. Она перебирала в уме свои первый, неудачный шаг в партизанском отряде Фигнера, когда она поступила к нему в Астафьеве и, в крестьянской одежде, проникла в Москву. Фигнер был полон надеждою — пробраться в Кремль и убить Наполеона. Она надеялась получить аудиенцию у Даву и, если Перовский еще жив, вымолить у грозного маршала помилование ему, а себе дозволение — разделить с ним бедствия плена . Авроре живо припомнилась ночь, когда она и Фигнер, с телегою, как бы для продажи нагруженною мукой, пробрались через Крымский брод и Орлов луг в Москву и до утра скрывались в ее развалинах. С рассветом их поразила мертвая пустынность сгоревших улиц. Они с телегой направились в провиантское депо, к Кремлю. На Каменном мосту, как она помнила, их оглушил нежданный громовой взрыв; за ним раздались другой и третий. Громадные столбы дыма и всяких осколков поднялись над кремлевскими стенами, осыпав мост пылью и песком. По набережной, выплевывая изо рта мусор, в ужасе бежали немногие из обитателей уцелевших окрестных домов. От них странники узнали, что Наполеон с главными французскими силами в то утро оставил Москву, уводя с собою громадный обоз и пленных и приказав оставшемуся отряду взорвать Кремль.
XLIII
Аврора посетила в погорелой Бронной пепелище бабки, была и на Девичьем поле. Монахини Новодевичьего монастыря показали ей опустелую квартиру Даву и близ огородов — у берега Москвы-реки — место его страшных казней. Здесь-то, в слезах и отчаянии, Аврора поклялась до последней капли крови преследовать извергов, отнявших и убивших ее жениха. Она было оставила Фигнера и, приютившись у знакомой, пощаженной французами старушки, кастелянши Воспитательного дома, около двух недель оставалась в Москве, разыскивая Перовского между русскими и французскими больными и пленными. Не найдя его, она решила, что он погиб, опять пробралась в отряд Фигнера, рыскавшего в то время у путей отступления французов к Смоленску, и уже не покидала его. «Но, может быть, он жив? — думалось иногда Авроре о Перовском. — Что, если в последнюю минуту его пощадили и теперь, измученного, по этой стуже, голодного и без теплой одежды, ведут, как тысячи других пленных?» Аврора на походе с трепетом прислушивалась к известиям из других отрядов и, едва до нее доносился слух об отбитых у неприятеля русских пленных, спешила искать среди них вестей о Перовском. Никто из тех, кого она спрашивала, не слышал о нем и не видел его ни в Москве, ни на пути. Исполняя поручения неутомимого и почти не спавшего Фигнера, Аврора часто не понимала, зачем именно она здесь, среди этих лишений и в этой обстановке. если ее жениха нет более на свете? Для чего, бросив теплый родной кров и любящих ее бабку и сестру и забыв свой пол и свое, не особенно сильное, здоровье, она сегодня весь день не сходит с Зорьки, завтра мерзнет в ночной засаде, среди болот или в лесной глуши? На походе, у переправ через реки и ручьи, в дождь и холод, у костра, и в бессонные ночи, где-нибудь в овине или в полуобгорелой, раскрытой избе, ее преследовала одна заветная мечта — отплаты за любимого человека... В минуты такого раздумья, тайком от других Аврора вынимала с груди крошечный медальон с акварельным, на слоновой кости, портретом Перовского и, покрывая его поцелуями, долго вглядывалась в него. «Милый, милый, где ты? — шептала она. — Видишь ли ты свою, любящую тебя, Аврору?» В эти мгновения ее облегченным думам становилось понятно и ясно, зачем она здесь, в лесу, или на распутье заметенных снегом дорог Литвы, а не у бабки в Ярцеве или в Паншине и зачем на ней грубый казацкий чекмень или барании полушубок, а не шелковое, убранное кружевами и лентами платье. Картины недавнего прошлого счастия дразнили и мучили Аврору. Мысленно видя их и наслаждаясь ими, она не могла понять, что же именно ей, наконец, нужно и чего ей недостает? Мучительным сравнениям и сопоставлениям не было конца. «Как мне ни тяжело, — рассуждала она, — но все же у меня есть и защищающая меня от стужи одежда, и сносная пища, и свобода... А он, он, если и вправду жив, ежечасно мучится... Боже! каждый миг ждать гибели от разбитого, озлобленного, бегущего врага!..» Аврора дремала на печи. Вдруг ей показалось, что ее зовут. Она приподняла голову, стала слушать. — Это я, — раздался у ее изголовья тихий голос мужика, лежавшего на печи. В избе несколько как бы посветлело. У плеча Авроры яснее обрисовалась широкая, окладистая борода белоруса, его худое, благообразное лицо и добрые глаза, ласково смотревшие на нее. Посторонних, кроме ребенка, спавшего на печи, не было в избе. — Паночку, а паночку, — обратился к Авроре, опершись на локоть, мужик. — Что я тебе скажу? Аврора, присев, приготовилась его слушать. — Ответь ты мне, — спросил мужик, — грешно убивать? — Кого? — Человека... ён ведь хоть и враг, тоже чувствует, с душой. — Во время войны, в бою, не грешно, — ответила Аврора, вспоминая церковную службу в Чеплыгине и воззвание святого синода, — надо защищать родину, ее веру и честь. — Убивают же и не в бою, — со вздохом проговорил мужик. — Как? — спросила Аврора. — А вот как. Мы исстари мельники, — произнес мужик, — перешли сюда из Себежа, — землица там скудна. Жили здесь тихо; только усе отняли эти ироды — хлебушко, усякую живность, свою и чужую муку: оставили, в чем были. Одной кудели, оголтелые, не тронули, им на что? не слопаешь! И как прожили мы это с успенья, не сказать... Отпустили они нас маленько, а тут с Кузьмы и Демьяна опять и пошли; видимо-невидимо, это як бросили Москву. Есть у нас тоже мельник и мне сват, Петра. Добыл он детям у соседа-жидка дойную козу: пусть, мол, хоть молочка попьют: и поехал это на днях сюда в город, к куму, за мучицей. Возвращается, полна хата гостей... Французы сидят вокруг стола; в печи огонь, а на столе горшки з усяким варевом. Жена, сама не своя, мечется, служит им. Ну, думает Петра, порешили козу. А они завидели его, смеются и его же давай угощать; сами, примечает, пьянешеньки. Что же тут делать? а у него никакого оружия. Аврора при этом вспомнила о своем пистолете и ощупала его на поясе, под бешметом . — Посидел он в ними, — продолжал мужик, — и вызвал хозяйку в сени. Спрашивает: «Коза?» Она так и залилась слезами. «А дети?» — спрашивает и сам плачет. Она указала на кудель в сенях и говорит: «Я тута их спрятала». Вытащил он ребят из-под кудели, посадил их и жену в санки, а сам припер поленом дверь, говорит хозяйке: «Погоняй к куму», — да тут же запалил кудель и стал с дубиной у окна. Полохну-ли сени, повалил дым. Французы загалдели, ломятся в дверь, да не одолеют и полезли в окна. Какой просунет голову, Петра его и долбанёт... И недолго возились... Это вдруг все затрещало, и стал, о господи, один как есть огненный столб... Это скажи, грешно? накажут Петру на том свете? — Бог его, дедушка, видно, простит, — ответила Аврора. Опять настало молчание. Сверчок над лавкой также затих. Не было слышно ни собачьего лая на дворе, ни шуршанья и возни тараканов. Аврора прилегла и, закрыв глаза, думала, скоро ли позовет Мосеич. — Паночку, а паночку, — вдруг опять послышался голос, — что я тебе скажу? — Говори, дедушка. — За насильников бог, може, простит, а как ён тебя не трогал? Аврора слушала. — Было, ох, и со мною, — продолжал мужик, — ветрел я ноне, идучи сюда, глаз на глаз, одного ихнего окаянника-солдата; шел он полем, пеш, вижу, отстал от своих, ну и хромал; мы пошли с ним рядом. Он все что-то лопоче по-своему и показывае на рот, голодный, мол; а при боку сабля и в руках мушкет. Думаю, сколько ты, скурвин сын, загубил душ! Мужик замолчал. — Сели мы, — продолжал он, — я ему дал сухарь, смотрю на него, а он ест. И надумал я, — вырвал у него, будто в шутку, мушкет; вижу, помертвел, а сам смеется... хочет смехом разжалобить... Ну, думаю, бог тебе судья! показал ему этак-то рукою в поле, будто кто идет; он обернулся, а я ему тут, о господи, в спину и стрельнул ... Мужик смолк. Молчала и Аврора. — Грешно это? — спросил мужик. Аврора не отвечала. Ей вспомнилось пепелище Москвы, Девичье поле и место казней Даву. «И что ему нужно от меня? — думала она. — Не все ли равно? Теперь все погибло и все кончено... пусть же гибнут и они». В избе стало еще светлее; за окнами во дворе слышался говор и двигались люди. — А я, панок, потому в Ошмяпы, — начал было, не слыша Авроры, мужик, — сюда, сказывают, идет генерал Платов с казаками... и я... Он не договорил. Дверь из сеней отворилась, В избу вошел Мосеич. Осмотревшись и разглядев Аврору, а возле нее мужика, он остановился. — Не бойся, это наш, — сказала Аврора, спустясь с печи и идя за Мосеичем в сени. — Что нового? — Едем: они ждут своего Бонапарта. — Где? — Здесь. — Ты почем знаешь? — Все толкуют «анперёр!» и указывают па дорогу... — Вывози санки; еще успеем доскакать к нашим. Мосеич пошел за лошадью. Аврора вышла за ворота. Бледное утро едва начиналось; улица у постоялого двора была уже, однако, полна народа. Все в некотором смущении ждали Наполеона, опоздавшего, по расписанию, более чем на три часа.
XLIV
Бургомистр и другие, назначенные от французов, начальники города стояли впереди и, не спуская глаз с дороги на городском выгоне, сдержанно разговаривали. Народ, евреи и уличные мальчишки напирали сзади или, взобравшись на заборы и крыши соседних дворов, глядели оттуда на выстроившийся конный отряд. «Да, теперь уже, несомненно, ждут самого Наполеона, — подумала Аврора, — гонят его наши!» Ей вспомнился этот Наполеон, на картинке, убивающий оленя. Она, пробравшись ближе к конвою, узнала по голосу сидевшего впереди других, на серой лошади, итальянского майора, которого вечером близ нее назвали Лапи и который, как она убедилась из его слов, был готов посягнуть на жизнь Наполеона. Статный и смуглый, с густыми черными бакенами, майор мрачно с седла смотрел в ту сторону, куда были направлены взоры остальных. Его глаза, как ей показалось, горели ненавистью и злобой; нижняя часть лица, стянутого перевязью каски, судорожно вздрагивала. — Так это — герцог Виченцский, а не император? — спросил его стоявший с ним рядом другой французский офицер. — Терпение! может быть, и он, — сухо ответил Лапи. «О, если бы это был Наполеон! — подумала Аврора, отыскивая глазами Мосеича. — Не струсь этот офицер, бросься он в это мгновение на ожидаемого злодея, и общим бедствиям конец, мир был бы спасен...» Толпа, стоявшая у постоялого двора, мешала Мосеичу выехать из ворот. Он, показывая это знаками Авроре, выжидал, пока народ отодвинется. Аврора протиснулась еще далее и впереди кавалеристов увидела заготовленные для ожидаемых путников две четверни лошадей с разряженными в перья и в ленты почтарями. — Я узнал, что не император, а Коленкур, он едет курьером в Париж, — сказал кто-то из конвоя вблизи Авроры, — стоило из-за того мерзнуть! Вдруг толпа заволновалась и двинулась вперед. Теснимая напиравшими от забора, Аврора оглянулась на Мосеича. Того уже не было у ворот. С мыслью: «Где же он? надо ехать, дать знать нашим!» — Аврора взглянула вдоль улицы. В красноватом отблеске зари, на белой снеговой поляне выгона показались две черные двигавшиеся точки. Ближе и ближе. Впереди скакал верховой. Стал виден нырявший по ухабам круглый, со стеклами возок, за ним — крытые сани. Форейторы, прилегая к шеям измучившихся, взмыленных лошадей, махали бичами. Послышалась труба скакавшего впереди вестового. Тысячи мыслей с неимоверной быстротою пролетали в голове Авроры. Ей припомнились слова старосты Клима о французах, засыпанных в колодце, признания мужика-белоруса о подожженной избе и убитом голодном французском солдате. Авроре казалось, что она сама в эти мгновения вынуждена и должна что-то сделать, немедленно и бесповоротно предпринять, а что именно — она не могла дать себе отчета. «Насильник, насильник, — шептала она, — надругался над всем, что дорого и свято нам... ответишь!» Чувствуя непонятную, ужасающую торжественность минуты, она видела, как в толпе народа, еще недавно встречавшего Наполеона восторженными криками, все смотрели на него молча, с испуганно-смущенными лицами. При этом она с удивлением приметила, что и статный за мгновение мрачный и грозный, майор вдруг как-то преобразился и, вытянувшись с почтительною преданностью на лице, салютовал шпагою подъезжавшему возку. «Струсил!» — подумала с горькою усмешкой Аврора. Она разглядела в толпе благообразное и печально-недоумевающее лицо мужика, говорившего ей за несколько минут на печи: — «Паночку, а паночку, а что я тебе скажу?» Посеребренный инеем, с потертым волчьим мехом на окнах возок в этот миг подкатил к постоялому двору и остановился у заготовленной смены лошадей. «Герцог Виченцский или сам император?» — с дрожью вглядываясь в возок, подумала Аврора. Прямо перед нею в окне возка обрисовалось оливковое, с покрасневшим носом и гневными красивыми глазами лицо Наполеона. Аврора тотчас узнала его. «Так вот он, плебей-цезарь, коронованный солдат!» — сказала она себе, видя, как важный и толстый, с шарфом через плечо и с совершенно растерянными глазами бургомистр, подойдя к карете, стал с низкими поклонами ломаным французским языком говорить что-то просительное и жалобное, а ближайшие к нему горожане даже опустились рядом с ним на колени. Почтари иззябшими, дрожащими руками наскоро отпрягли прежних и впрягли новых лошадей. Новый конвой, с майором Лапи во главе, молодецки строился впереди и сзади экипажа. — Eh bien, pourquoi ne partons nous pas? (Что же мы не едем?) — громко спросил Наполеон, с досадой высунувшись из колымажки и не обращая внимания ни на бургомистра, ни на его речь. Толпа, разглядев ближе императора, стояла в том же мрачном безмолвии. Офицеры метались, почтари торопливо садились на козлы и на лошадей. Авроре мгновенно вспомнилось ее детство, деревня дяди, бегущая собака и крики: «Бешеная! спасите!» «Да, вот что мне нужно! вот где выход! — с непонятною для себя и радостною решимостью вдруг сказала себе Аврора. — И неужели не казнят злодея? Базиль! храни тебя господь... а я...» Она, перекрестясь, опустила руку под бешмет, рванулась из-за тех, кто теснился к экипажам, выхватила из-под полы пистолет и взвела курок. Бургомистр в это мгновение крикнул: «Виват!» Толпа, кинувшись за отъезжавшим возком, также закричала. Наполеон небрежно-рассеянно посмотрел к стороне толпы. Его по-прежнему недовольные глаза на мгновение встретились с глазами Авроры. «А! видишь меня? знай же...» — подумала она и выстрелила. Клуб дыма поднялся перед нею и мешал ей видеть, удачен ли был ее выстрел. Она судорожно бросилась вперед, обгоняя толпу. Ей мучительно хотелось узнать, чем кончилось дело. Но отъезжавший конвой, по команде майора, полуоборотясь, направил дула карабинов в ту сторону, где, заглушенный криками толпы, послышался пистолетный выстрел и где бежал в бешмете невысокий и худенький шляхтич. Раздался громкий залп других выстрелов. В толпе повалилось несколько человек, в том числе выстреливший в императора шляхтич. Он, точно споткнувшись о что-нибудь и распластав руки, упал ничком и не двигался. — Фанатик? — спросил, зевнув, Наполеон, усаживаясь глубже в подушки возка. — Какой-нибудь сумасшедший! — ответил Коленкур, поднимая окно возка. Толпа, увидев трупы, в безумном страхе бросилась по улицам. Одни запирались в своих домах, другие спешили уйти из города. Урядник Мосеич, оттертый толпой, успел в общем переполохе доехать переулком до выгона, подождал юнкера, подумал, что тот, по неосторожности, попал в плен, и, прячась за мельницами и огородами, поскакал к лесу. Оставшийся за сменою итальянский конвой оцепил постоялый двор и улицу. Из толпы было схвачено несколько человек; арестовали и хозяина постоялого двора. Им стали делать допрос. Тела убитых внесли под навес сарая. Между ними был и мельник-литвин. Полуоборотясь к мертвой Авроре, он лежал с открытыми глазами и, как недавно, будто шептал ей: — Папочку, а паночку!.. что я тебе скажу? Мосеич достиг леса, куда незадолго перед тем явился с своим отрядом и Сеславин. Оба партизана бросились с двух сторон на Ошмяны. Итальянский конвой был захвачен. Фигнер узнал о смерти Крама. Ругаясь, кусая себе руки и проклиная неудачу, он решил тут же перестрелять арестованных. Сеславин воспротивился, говоря, что выгоднее всех взять в плен и от них доведаться о дальнейших намерениях неприятеля. — Ну и возись с ними, пока на тебя же не наскочат другие, — сказал Фигнер. — Ох, уж эти неженки, идеологи! — Да чем же идеологи? — спросил, вспыхнув, Сеславин. — Вам бы все крови. — А вам сидеть бы только в кабинете да составлять сладкие и чувствительные законы, — кричал Фигнер, — а эти законы первый ловкий разбойник бросит после вас в печь! Сеславии стал было снова возражать, но раздосадованный Фигнер, не слушая его, крикнул своей команде строиться, сел на коня и поскакал за город. вперерез по Виленской дороге. Сеславин освободил корчмаря, разыскал помощника бургомистра и, пока его команда, развьючив лошадей, кормила их и наскоро сама закусывала, распорядился похоронами убитых. — Слышал? — спросил адъютант Сеславина пожилой, с седыми усами, гусарский ротмистр, выйдя из постоялого, где закусывали остальные офицеры. — Что такое? — Убитый-то ординарец Фигнера, ну, этот юнкер Крам, как его звали, ведь оказался женщиной! — Что ты? — удивился адъютант. — Ей-богу. Синтянину первому сказали, а он — Александру Никитичу. Адъютант Сеславина, Квашнин, месяц тому назад, под Красным, поступивший в партизаны, обомлел при этих словах. «Крам, Крамалина! Ясно как день! — сказал себе Квашнин. — И я не догадался ранее!» Ему вспомнилось, как он, в вечер вступления французов в Москву, обещал Перовскому отыскать дом его невесты, Крамалиной, как он его нашел и получил от дворника записку этой девушки и, с целью отдать ее при первой встрече Перовскому, не расставался с нею. Пораженный услышанною вестью, он без памяти бросился в избу, куда между тем, в ожидании погребения, перенесли убитых. — Да-с, господа, женщина, и притом такая героиня! — произнес, стоя у тела Авроры, Сеславин. — Теперь она покойница, тайны нет. Ее жизнь, как говорят, роман... когда-нибудь он раскроется. А пока на ней найден вот этот, с портретом, медальон. Вероятно, изображение ее милого. Офицеры стали рассматривать портрет. — Боже! так и есть.. это Василий Перовский! — вскрикнул, вглядываясь в портрет, Квашнин. — Какой Перовский? — спросил Сеславии. — Бывший, как и я вначале, адъютант Милорадовича; мы с ним от Бородина шли вплоть до Москвы... он на прощанье поведал мне о своей страсти. — Так вы его знаете? — Как не знать! — Где же он? — Попал, очевидно, как и я в то время, в плен, а жив ли и где именно — неизвестно. — Ну, так как вы его знаете, — сказал Сеславин, — вот вам этот медальон, сохраните его. Если Перовский жив и вы когда-нибудь увидите его, отдайте ему... А теперь, господа, на коней и в путь. Партизанский отряд Сеславина двинулся также по Виленской дороге. Квашнин при отъезде отрезал у Авроры прядь волос и, отирая слезы, спрятал их с медальоном за лацкан мундира. «Какое совпадение! Так вот где ей пришлось кончить жизнь! — мыслил он, миновав Ошмяны и снова с отрядом въезжая в придорожный лес. — Думал ли Перовский, думал ли я, что его невесте, этой московской милой барышне, танцевавшей прошлою весною на тамошних балах, любимице семьи, придется погибнуть в литовской трущобе?.. Никто ее здесь не знает, никто не пожалеет, и родная рука не бросит ей на безвестную могилу и горсти мерзлой земли». Слезы катились из глаз Квашнина, и он не помнил, как сидел на коне и как двигался среди товарищей по бесконечному дремучему лесу, охватившему его со всех сторон. Всадники ехали молча. Косматые ели и сосны, усыпанные снегом, казались Квашнину мрачными факельщиками, а партизанский отряд, с каркающими и перелетающими над ним воронами, — без конца двигающеюся траурною процессией.
XLV
Наполеон проехал Вильну в Екатеринин день, 24 ноября, а русскую границу — 26 ноября, в день святого Георгия. Эту границу император французов проехал в том жидовско-шляхетском возке, в котором по нем был сделан неудачный выстрел в Ошмянах. Подпрыгивая па ухабах в этом возке, Наполеон с досадой вспоминал торжественную прокламацию, изданную им несколько месяцев назад, при вступлении в неведомую для него в то время Россию. «Мои народы, мои союзники, мои друзья! — вещал тогда миру новый могучий Цезарь, — Россия увлечена роком. Потомки Чингисхана зовут нас на бой — тем лучше: разве мы уже не воины Аустерлица? Вперед! покажем силу Франции, перейдем Неман, внесем оружие в пределы России; отбросим эту новую дикую орду в прежнее се отечество, в Азию». Теперь Наполеон, вспоминая эти выражения, только подергивал плечами и молча хмурился. Его мыслей не покидал образ сожженной Москвы и его вынужденный позорный выход из ее грозных развалин. «Зато будет меня помнить этот дикий, надолго истребленный город!» — рассуждал Наполеон, убеждая себя, что он и никто другой сжег Москву. Его путь у границы лежал по кочковатому, замерзшему болоту. На одном из толчков возок вдруг так подбросило, что император стукнулся шапкой о верх кузова и, если бы не ухватился за сидевшего рядом с ним Коленкура, его выбросило бы в распахнувшуюся дверку. — От великого до смешного один шаг! — с горькою улыбкой сказал при этом Наполеон слова, повторенные им потом в Варшаве и ставшие с тех пор историческими. — Знаете, Коленкур, что мы такое теперь? — Вы — тот же великий император, а я — ваш верный министр, — поспешил ответить ловкий придворный. — Нет, мой друг, мы в эту минуту — жалкие, вытолкнутые за порог фортуной, проигравшиеся до нового счастья авантюристы! А в то время как, не поспевая за убегавшим Наполеоном и падая от голода и страшной стужи, шли остатки его еще недавно бодрых и грозных легионов, в русских отрядах, которые без устали преследовали их и добивали, все ликовало и радовалось. В пограничных городах и местечках, куда, по пятам французов, вступали русские полки и батареи, шло непрерывное веселье и кутежи. Полковые хоры пели: «Гром победы раздавайся!» Жиды-факторы, еще на днях уверявшие французов, что все предметы продовольствия у них истощены, доставляли к услугам тех, кто теперь оказывался победителем, все, что угодно. Точно из-под земли, в городских трактирах, кавярнях и даже в местечковых корчмах появлялись в изобилии не только всякие съестные припасы, но даже редкие и тонкие вина. Стали хлопать пробки клико; полился где-то добытый и родной «шипунец» — донское-цимлянское. Офицеры-стихотворцы, вспоминая петербургские пирушки в ресторации Тардива, слагали распеваемые потом во всех полках и ротах сатирические куплеты на французов:
Пускай Тардив
Ободренные удачей солдаты не отставали в деле сочинительства от начальников. — «Все кузни исходил, не кован воротился!» — трунили пехотинцы над гибнущими французами. — «Ай, донцы-молодцы!» — гремели на походе пляшущие, с бубнами и терелками, солдатские хоры. У границы вся русская армия весело пела на морозе общую, где-то и кем-то сложенную песню:
За горами, за долами
Сожженная в нашествие французов Москва стала понемногу оживать. Первый удар колокола, после пятинедельного молчания, вслед за выходом французов из города, раздался на церкви Петра и Павла, в Замоскворечье. Его сперва робкий, потом торжественно-громкий звон услышали другие уцелевшие, ближние и дальние, колокольни и стали ему вторить. Народ с радостным умилением бросился к церкви. Преосвященный Августин, войдя в очищенный от вражеского святотатства Архангельский собор, воскликнул: «Да воскреснет бог!» — и запел с причтом: «Христос воскресе!» Молва об освобождении Москвы быстро облетела окрестности. В город хлынули всякого рода рабочие, плотники, каменщики, столяры, штукатуры и маляры; за ними явились мелкие, а потом и крупные торговцы. Толковали, что в первую неделю пожаров в Москве сгорело, по счету полиции, до восьми тысяч домов; всего же за пять недель сгорело около тридцати тысяч зданий и осталось в целости не более тысячи домов. Из подгородних деревень стали подвозить лес для построек, припрятанные съестные припасы и всякий, из Москвы же увезенный, товар. Хозяева сожженных, разрушенных и ограбленных домов занялись возобновлением и поправкой истребленных и попорченных зданий. Застучал среди пустынных еще улиц топор, зазвенела пила. Цены на вновь подвезенные жизненные припасы сильно вздорожали. — За этот-то хлебушко — и полтину? — шамкая, говорила продавцу столько времени голодавшая в каком-то подвале старушонка. — Да где же это видано? Христопродавцы вы, что ли? — А тебя за язык нешто канатом тянут? — презрительно отвечал, постукивая на холоде ногой о ногу, кулак-продавец. — Хочь — бери, хочь — нет... не придушили французы, и за то, бабушка, богу благодарствуй! Княгиня Шелешпанская с правнуком на зиму осталась в Паншине. Ксению с мужем она отпустила в Москву, поручив им осмотреть ее пепелище у Патриарших прудов и озаботиться возведением на нем нового дома. Снабженные деньгами из доходов княгини, Тропинины прибыли в Москву в конце декабря и с трудом добыли себе помещение из двух комнат у кого-то из знакомых в уцелевшем от пожара домишке на Плющихе. Илья Борисович вскоре нашел подрядчиков, заключил с ними условие и, хотя деньги сильно упали в цене — рубль ходил за червертак, — занялся постройкой. Служба в сенате еще не начиналась. Съехавшиеся чиновники приводили в порядок дела, выброшенные французами из сенатских зданий и уцелевшие от костров. Стали снова выходить в свет восстановленные из-под пепла «Московские ведомости»; возвратились в Москву граф Растопчин и патриот-журналист Сергей Глинка, и снова появились среди москвичей разные жуиры, карточные игроки, аферисты, трактирные кутилы и покровители клубов и цыганок. На письма Тропининых к знакомым, служившим в армии и в штабе Кутузова, благополучна ли и где находится Аврора, ответов не получалось, так как русские войска вскоре миновали границу и, вслед за французами, вступили в Германию. Государь, по слухам, выехал в Вильну, день в день через полгода после своего выезда из нее при занятии ее французами. О Перовском долго не было никаких положительных сведений. Возвратившийся Растопчин утешил наконец Илью известием, что министр народного просвещения, граф Алексей Кириллович Разумовский, каким-то путем, через Англию, вошел в переписку с Талейраном и надеялся вскоре получить точные справки о задержанном в плену адъютанте Милорадовича, Василии Перовском. Растопчин отрекался тогда, в виду свежего пепелища, от сожжения Москвы, затевая статью: «Правда о Московском пожаре», которую остряки называли потом «Неправдою...», и пр. В начале весны 1813 года Тропинин получил от одного из смоленских знакомых письмо, в котором тот извещал его, что недавно был в Рославле и узнал, что в окрестностях этого города, у помещицы Микешиной, проживает спасенный ею от партизанского костра пленный, Шарль Богез, известный москвичам под фамилией эмигранта Жерамба. В благодарность своей спасительнице он, когда-то учившийся в Италии живописи, хотя и с отмороженными ногами и в чахотке, нарисовал масляными красками портрет ее мужа, бежавшего из плена в Смоленске незадолго до вторичного вступления туда Наполеона. По словам Жерамба, он видел Перовского в Москве, в день вступления туда французов, но о дальнейшей его судьбе ничего не знал. Тропинин в три месяца на обгорелом каменном фундаменте успел выстроить новый деревянный, поместительный дом и хлопотал о возведении к весне временных служб. Ездя ежедневно на постройку с Плющихи на Патриаршие пруды, он направлялся напрямик, снеговыми дорожками, через сожженные и еще не огороженные дворы Бронной и других смежных улиц, стараясь угадать и представить себе очертания недавно еще стоявших тут и бесследно исчезнувших зданий. Извозчичьи санки мчались теперь в сумерки по местам, где каких-нибудь полгода назад, в стоявших здесь уютных и красивых домах, в званые вечера весело гремела музыка, пары танцующих носились в вальсе и котильоне и где все жило беспечно и мирно. Теперь тут, на обнаженных, покрытых снежными сугробами пустырях, раздавался у церквей и лавок лишь стук ночных сторожей да бегали стаями и выли голодные бродячие собаки. Разоренное семисотлетнее гнездо мало-помалу, собирая своих разлетевшихся обитателей, опять ладилось, чистилось, прибиралось и оживало к новой долголетней, беспечной, мирной жизни. И стали здесь опять щеголихи рядиться и выезжать; мужчины посещать обновленный клуб и цыганок; молодежь влюбляться и свататься; девицы выходить замуж. Лекаря, купцы, модистки и акушерки стали опять зарабатывать, как и прежде. Наступил 1814 год. Отторгнутый так долго от родины и близких, Базиль Перовский все еще находился в числе пленных, уведенных французами из России и Германии. Пленных и в первое время содержали очень строго. Когда же пронеслась весть о наступлении на Францию шедших за русскою армией с криками: A Paris! a Paris!» (В Париж! в Париж! (франц.)) — союзников императора Александра Павловича, их подвергали всяческим лишениям и, в предупреждение сношений с иностранцами, постоянно переводили с места на место. Было начало февраля. Отряд пленных, в котором находился Базиль, вышел под охраной местного гарнизона из Орлеана в Блуа и далее, в Тур. Пленных вели на запад от Парижа, к которому стремительно близились союзники. Отряд шел берегом Луары. Погода стояла теплая и тихая. Солнце светило приветливо. На южных береговых откосах пробивалась молодая трава. С разлившихся озер и заводей Луары взлетали стаи уток и куликов. Берега реки начинали пестреть первыми вешними цветами. Кудрявые, белые облачка весело бежали по празднично-синему небу. Пленные подошли к городку Божанси. Здесь стало вдруг известно, что близ Орлеана, который они только что оставили и от которого отошли не более двух переходов, показались русские, что Орлеан в тот же день заняли казаки и что русских вскоре ждут и в Божанси. Перовский пришел в неописанное волнение. Пленных торопливо повели далее. По выходе из Божанси Базиль открыл свои мысли другому русскому пленному, добродушному и болезненному штаб-ротмистру Сомову, все тосковавшему о двухлетней почти разлуке с женой и детьми. После долгих переговоров он условился с ним, выждал, пока отряд на первом вечернем привале заснул, и оба они бежали обратно в Орлеан. Беглецы по пути встретили подростка-пастуха и, уверив его, что они — отсталые из партии новобранцев, упросили его быть их проводником до города, Наполеоновских конскриптов все тогда жалели. «Отсталые или беглые? как им не помочь?» — подумал подросток и повел их виноградниками и лесами. Голодные, измученные беглецы к рассвету следующего дня снова приблизились к Орлеану и в утренних сумерках, с холма, радостно увидели городские фонари, догоравшие на каменном мосту через Луару. — А далее видите? — указал им за город проводник. — То биваки русских! остерегайтесь! Едва пленники двинулись, их приметил стоявший по ею сторону города французский пикет. Они бросились в реку, переплыли ее и скрылись в смежном лесу. Стража, для очищения совести, дала по ним в полумгле залп из ружей. Император Александр Павлович достиг заветной цели. Он с своими союзниками, пруссаками и австрийцами, разбив у ворот Парижа последних защитников Наполеона, вступил в сдавшуюся ему на капитуляцию столицу Франции. Непрошеный визит Наполеона в Москву был отплачен визитом Александра в Париж. Русский император 19 марта 1814 года въехал в Париж через Пантенские ворота и Сен-Жерменское предместье, верхом на светло-сером коне, по имени Эклипс. Этот конь был ему подарен Коленкуром в бытность последнего послом в Петербурге. Александр, в противоположность Наполеону, нес с собою мир. Французы восторженно сыпали белые розы и лилии под ноги русского царя, ехавшего по бульварам в сопровождении прусского короля и пышной, дотоле здесь не виданной свиты из тысячи офицеров и генералов разных чинов и народностей. Зрители махали платками и кричали: — Vive Alexandre! vivent les Russes! (Да здравствует Александр! да здравствуют русские! (франц.)) «Да неужели же это те самые дикари, потомки полчищ Чингисхана, о которых нам твердили такие ужасы? — удивленно спрашивали себя парижане и парижанки, разглядывая нарядные и молодцеватые русские полки, шедшие по бульварам к Елисейским полям. — Нет! Это не татары пустыни! это наши спасители! vivent les Russes! viv e Alexandre! abas ie tyran!» (Да здравствуют русские! да здравствует Александр! долой тирана! (франц.)). Весело зажили русские в Париже. Начальство и офицеры посещали театры, кофейни, клубы и танцевальные вечера. У дома Талейрана, где поместился император Александр, по целым дням стояли толпы народа, встречавшие и провожавшие русского царя радостными восклицаниями. У подъезда этого дома и на Елисейских полях, где расположилась биваком русская гвардия, по ночам раздавались русские и немецкие оклики: «Кто идет?» и «Wer da?» (Кто там? (нем.)). В нeмeцкoм лагере, опорожняя бочками плохое парижское пиво, восторженно кричали «Vater Blucher, lebel» («Да здравствует отец Блюхер!») Французы изумлялись великодушию своих победителей. В оперном театре готовили аллегорическую пьесу «Торжество Траяна». Русскому губернатору Парижа, генералу Сакену, на каждом шагу делали шумные овации. Сенат голосовал лишение престола Наполеона и его династии. Все русское входило в большую моду.
XLVI
Стоял теплый, ясный вечер. В небольшом парижском ресторане, в улице Сент-Оноре, после дружеского, с возлиянием, обеда засиделись вокруг стола несколько русских офицеров. Все были довольны хорошими винами, вкусным обедом и собственным отличным настроением духа. Говорили, не переставая, об испытанных треволнениях похода, о сражениях в Германии и Франции и о предстоявшем окончании войны. Собеседники угощали товарища, которому хотели этим оказать особенное внимание. Это был очень худой, курчавый и сильно загорелый средних лет полковник в казацком кафтане, с трубкою в руке, нагайкою через плечо и в гусарской фуражке. Особого хмеля в присутствовавших не замечалось. Они были просто счастливы и веселы. Между ними более других говорил и, размахивая руками, то и дело смеялся черноволосый молодой офицер в адъютантской форме. Заговорили о женщинах и о любви. Черноволосый офицер стал излагать свое мнение и доказывал, что любовь — единственное истинное и прочное блаженство на земле. — А знаете, Квашнин, — обратился к нему человек с нагайкой, которого присутствовавшие угощали, — я вас давно слушаю... Вы так милы, но, извините, увлекаетесь. По-моему, на свете нет ничего прочно-существенного и положительного. — Как так? — удивился разрумянившийся и взъерошенный от волнения и собственных речей Квашнин. — Я от души скажу — вы замечательный и храбрый офицер... кто теперь не знает знаменитого партизана Сеславина? Но вы уж очень мрачно смотрите на жизнь, а женщин, извините и меня, вы совсем, по-видимому, не знаете... Сеславин улыбнулся. — Ничуть, — сказал он, — все в мире — одни грезы... По искреннему моему убеждению, — и это подтверждают многие умные люди, — все на свете, как бы это яснее выразить? — есть, собственно... ничто. «Гм! — подумал па это Квашнии, — твоему другу Фигнеру не удалось убить Наполеона, а тебе взять этого Наполеона в плен живьем, вот ты л злобствуешь, хандришь». — Позвольте, однако, а герой наших дней? — произнес он, подливая себе и товарищам вина. — Я говорю о созданном могучею здешнею революцией величайшем, хотя теперь и несчастном, военном гении... И он тоже мечта? Этот человек был причиной Бородинской битвы, боя гигантов, а Бородино вызвало появление русских с Дона, Оки и Невы — где же? в столице мира, в Париже... — Эх вы, юноша, юноша, — сказал Сеславин, — вы с похвалой упомянули о здешней революции. А знаете ли, что она такое? Сказав это, Сеславпн, как бы раздумав продолжать, молча стал набивать табаком свою пожелтелую, прокуренную пенковую трубку, которую он, в честь прославленного прусского генерала, назвал «Блюхером». — Говорите, говорите! — воскликнули прочие собеседники, сдвигаясь ближе к Сеславину. — Ничего в жизни я так не презирал и ненавидел, как спекулянтов на счет человеческого блага, — произнес Сеславин, — а главные спекулянты пока на этот счет — французы... Не прыгайте и не машите руками, Квашнин: не стыжусь я этого мнения, как и того, что обо мне и о покойном Фигнере плели столько небылиц. — Ах, боже мой, что вы! — ответил Квашнин, — я ничего ни о вас, ни о нем и не говорил дурного. — Разберите здешних излюбленных мудрецов, — продолжал Сеславин, потягивая дым из своего «Блюхера». — Сентиментальные с виду сегодня, хотя вчера кровожадные в душе, как тигры, эти прославленные герои революции, с мадригалами на устах, с посошком в руке и с полевыми ландышами на шляпе, недавно еще звали своих соотечественников, а за ними и весь мир, то есть и вас, Квашнин, да и меня, — в новую Аркадию, пасти овечек и мирно наслаждаться сельским воздухом, у ручейка, питаясь медом и молоком. А чем тогда же кончили? Маратом и Робеспье-ром, всеобщею гильотиной, казнью родного короля и коронованием ловкого и грубого, разгадавшего их солдата, да притом еще и не француза, а корсиканца. — В чем же, по-вашему, истинное счастье на земле? — спросил пожилой и высокий подполковник из штабных, Синтянин, о котором товарищи говорили, что он во время войны почувствовал призвание к поэзии и стал, как партизан Давыдов, писать стихи. — В чем прочные радости на земле? — В любви! — не выдержав, опять вскрикнул Квашнин. — Что может быть выше истинной чистой страсти?.. — Счастья нет на свете, — повторил Сеславин. — Вы лучше спросите меня, в чем главные муки в жизни? — Говорите, мы слушаем, — отозвались голоса. — Я объясню примером, — сказал Сеславин. — Граф Растопчин знал в молодости одну, ныне уже старую и, вероятно, покойную, московскую барыню. Он однажды при мне о ней выразился, что Данте в своем «Аде» забыл отвести для подобных лиц особое, весьма важное отделение. Сеславин рассказал уже известную остроту графа о грешницах, которые мучатся сознанием того, что пропустили в жизни случай безнаказанно согрешить по оплошности, трусости или простоте. Дружный хохот слушателей покрыл слова рассказчика. — Не смейтесь, однако, господа, — заключил Сеславин, — боль тайных душевных мук ближе всего понятна тому, кто испытал особенно жестокую насмешку судьбы... кто, как бедный, утонувший в Эльбе наш товарищ Фигнер, вызывался лично, глаз на глаз, избавить мир от всесветного изверга, имел к тому случай и этого не достиг... Сеславин смолк. Замолчали и остальные собеседники. — А могу ли я, Александр Никитич, узнать, кто эта растопчинская барыня? — спросил, подмигивая другим, Квашннн. — Дело было давно, — ответил Сеславин, — когда я, в один из отпусков, гостил в Москве, у родных, где бывал Растопчнн... Повторяю, этой особы, по-видимому, уже нет на свете, и ее здесь, вероятно, не знают. Это княгиня Шелешпанская. — Как? она? — удивился Квашнин. — Да ведь это бабка покойного партизана вашего отряда, девицы Крамалиной. В ее доме у Патриарших прудов я был в день занятия французами Москвы, помните, когда я было попал в плен? А Крамалина, господа, вы, разумеется, слышали, неудачно стреляла по Наполеону в Ошмянах и при этом убита. Тем, кто не знал подробностей об этом событии, Квашнин рассказал об Авроре и о Перовском. — Перовский? — спросил в свой черед подполковник Синтянин. — Постойте, да ведь он жив!.. именно жив! — Жив Василий Перовский? — вскрикнул, бледнея, Квашнин. — Да, я видел нашего Сомова, — ответил Синтянин, — он с ним, здесь уже, бежал из Орлеана, и оба вчера явились в Париж, измученные, полуживые. — Вы не ошибаетесь? — спросил, не веря своим ушам, Квашнин. — Нисколько... Да вот что... вы знаете, где бивак нашего полка? — Знаю, знаю. — Ну и отлично... спросите там штаб-ротмистра Сомова; он тоже, повторяю, был в плену, и его теперь у нас приютили... он вас проведет к Перовскому. Как же, и я знаю этого Перовского; мне и ему наш доктор Миртов, накануне Бородинского боя, как теперь помню, доказывал, что лучше умереть сразу, в битве, чем мучиться и потом умереть в госпитале. — А сам Миртов, кстати, жив? — спросил кто-то. — Жив, но полтора года валялся в разных больницах; все просил отрезать ему ноги, однако выздоровел, догнал армию уже на Рейне, и опять у него своя отличная палатка с походною перинкой, чайник и к услугам всех пунш... Одно горе: такой красавец, жуир, а ходит на костылях. Квашнин, дослушав Синтянина, бросился в слезах ему на шею, на радости обнял и прочих, в том числе и Сеславина, смотревшего на него теперь с ласковою, снисходительною улыбкой, выскочил на улицу и стремглав пустился к биваку русской гвардии, на Елисейские поля. «Боже мой, — думал он, — я увижу наконец его... Но как ему сообщить печальную, тяжкую весть? как передать? У меня неразлучно на груди ее записочка, волосы и портрет ее жениха... Бедный! А сколько времени он ожидал этой свободы и своего возврата, мечтал увидеть ее, обнять! Говорить ли? убить ли страшною истиной человека, который теперь счастлив своею любовью и надеждами, счастлив всем тем, чему, как сейчас беспощадно уверяли меня, имя — ничто? Нет, пусть он узнает! Пусть образ погибшей любимой и его любившей женщины светит ему в остальной жизни тихою, хотя и недосягаемою, путеводною звездой». Квашнин отыскал Сомова и, по его указанию, отправился в переулок у Елисейских полей. Здесь он вошел в небольшой двор, окруженный развесистыми каштанами. Сквозь деревья виднелся невысокий, под черепицей, уютный павильон, где было отведено помещение трем больным русским офицерам. Двое из них, по словам привратника, ушли перед вечером прогуляться в город; третий, особенно, по-видимому, недомогавший, был дома. Квашнин, мимо хозяйских покоев, робко приблизился к двери из сеней налево и постучал. Ему ответили: «Entrez!.. Войдите!..» Он отворил дверь в небольшую, опрятно прибранную комнату. Заходившее солнце приветливо освещало в этой комнате стол с разбросанными газетами, два простых стула и кровать под белым, чистым одеялом. На кровати виднелся в штатском платье, очевидно, с чужого плеча, худой и бледный, с густо отросшею черною бородою, незнакомый человек. Он полулежал, опершись на подушки и глядя в раскрытую перед ним газету. Увидев гостя, незнакомец медленно поднялся, шагнул к двери и замер. В его строгих, сухо-удивленных глазах Квашнину вдруг блеснуло нечто близкое, где-то и когда-то им виденное. — Неужели Квашнин? — тихо спросил, боясь обознаться и внутренне радуясь, незнакомец. — А вы... неужели Перовский? — спросил едва помня себя Квашнин. Гость и хозяин бросились в объятия друг друга. — Голубчик, ах, голубчик! — твердил, глотая слезы и удивляя ими растерянного Перовского, Квашнин. — Не верьте! жизнь — радость! Она выше всего, выше всякого горя! Он передал Перовскому о судьбе Авроры. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
XLVII
Прошло много времени, прошло сорок лет. Был 1853 год. Русский отряд направлялся в третий со времени Петра Великого, решительный поход в Среднюю Азию. Во главе отряда шел военный генерал-губернатор Оренбургского края, шестидесятилетний, еще бодрый на вид, но уже с слабым здоровьем, страдавший одышкой, генерал-адъютант, вскоре затем граф, Василий Алексеевич Перовский. В его отряде находился молоденький, белокурый и еще безусый офицер в адъютантской форме, как говорили, крестник генерал-губернатора. Последний, доверяя ему часть своей переписки, оказывал ему особое расположение. Это был внук Ксении, Павел Николаевич Тропинин. Недавно из кадетского корпуса, он был тайно влюблен где-то в Москве и, состоя при начальнике отряда, с нетерпением ждал конца экспедиции, чтобы ехать и жениться на любимой девушке. Среди невзгод и тяжестей походов командир отряда, покончив с текущими приемами и распоряжениями, любил беседовать с юношей-крестником о судьбах дикой пустыни, по которой они в это время шли и в глубине которой, сто двадцать пять лет назад, разбитым и покоренным хивинским ханом был так предательски перерезан весь русский отряд князя Бековича-Черкасского. Под войлочной кибиткой, у спасительного самовара, старым командиром отряда нередко делались поминки о более близкой поре — великой эпопее двенадцатого года, когда рассказчику пришлось вынести тяжелый плен. В седоусом, суровом, а иногда даже деспотически-желчном генерал-адъютанте, всегда сосредоточенном, сдержанном и большею частью молчаливом, в эти мгновения пробуждался образ всеми забытого, некогда молодого, говорливого и юношески-откровенного Базиля Перовского. Оставшийся по смерть холостым, он любил вспоминать немногих уцелевших своих солуживцев и приятелей двенадцатого года и диктовал крестнику задушевные письма к ним в Россию. — Неисчерпаемая, великая эпопея, — говорил, вспоминая двенадцатый год, Перовский, — станет на много лет и на много рассказов. И как подумаешь, голубчик Павлик, все это некогда было и жило: весь этот мир двигался, радовался, любил, наслаждался, пел, танцевал и плакал. Все эти незнакомые новому времени, но когда-то близкие нам весельчаки и печальники, счастливые и несчастные, имели свое утро, свой полдень и вечер. Теперь они, в большинстве, поглощены смертью... И нам, старым караульщикам, отрадно заглянуть в эту ночь и помянуть добрым словом почивших под ее завесой... Дорогие, далекие покойники. Но не всех былых приятелей одинаково поминал в душе Перовскпй. Никому незримая и неведомая, глубокая сердечная рана жгла его и сушила вечною, несмолкаемою болью. Эту рану и эти страдания знали только немногие, ближайшие его друзья, в том числе старый его сослуживец, «певец в стане русских воинов» — Жуковский. Последний посвятил когда-то Василию Алексеевичу Перовскому трогательное послание:
Я вижу — молодость твоя Я часто на лице твоем
Перовский часто вспоминал ту, которую он полюбил в лучшие жизненные годы и которая, из-за любви к нему, погибла. Укоры совести он нередко срывал на крутом, а подчас и жестоком исполнении долга; был беспощаден к измене и расстреливал предателей так же спокойно, как когда-то его самого хотел расстрелять Даву. Двадцать восьмого июля 1853 года после неимоверных усилий была взята штурмом кокандская крепость Акмечеть, названная впоследствии фортом «Перовский». Путь в Туркестан, Хиву, Бухару и позже к Мерву был проложен. Однажды вечером Павел Тропинин, в кибитке главнокомандующего, перед этою крепостью, сказал своему крестному, что в минувшую зиму, едучи на курьерских, по его вызову, оренбургскою степью, он едва не замерз и спасся от смерти только благодаря сибирскому оленьему тулупу и русским валенкам. — Валенкам? — спросил Перовский. — Дело знакомое... И меня в двенадцатом году также спасли валенки... И представь мою радость — товарищ по плену, великодушно ссудивший меня этою обувью, жив и здравствует доныне. — Кто же это? — спросил Павлик. — Бывший крепостной одной графини. Он тогда ранее меня бежал из плена и прямо на Волгу, в плавни; назвался другим именем, остался там и торгует рыбой в Самаре. — В Самаре? Вот бы повидать, как поеду назад. — Что же, отыщи его. Имя ему Семен Никодимыч. Год назад он узнал о моем назначении в Оренбург и являлся с предложением подряда. Седая бородища — по пояс; женат, имеет внуков, стал раскольником, начетчик и усердный богомолец; но подчас тот же, каким я его знал, живой, подвижной Сенька Кудиныч и даже не забыл одной своей песни про сову, которою потешал измученных французами пленных. Он тогда был сосватан и, с горя, смело-отчаянно бежал к невесте. — Сосватан? — спросил, залившись румянцем и меняясь в лице, Павлик. — Да, а что? разве?.. Павлик собрался с духом. Заикаясь, он объявил графу, что и он жених, и просил у него благословения и отпуска. Перовский откинулся на спинку складного стула, на котором сидел, и долго, ласково смотрел на юношу. — Что же, Павлуша, с богом! — проговорил он. — Хотя я остался всю жизнь холостым — понимаю тебя... с богом! завтра же можешь ехать, А благословение я тебе дам особое! Он обнял крестника. — Ты не помнишь, разумеется, своей бабки, Ксении Валерьяновны? — сказал он. — Она умерла, когда мой отец еще не был женат, — ответил Павлуша. — Была еще у тебя прабабка, княгиня Шелешпанская; все боялась грозы, а умерла мирно, незаметно уснув в кресле, за пасьянсом, в своей деревне, когда наши входили в Париж. — О ней что-то рассказывали. — Ну да... а слышал ты, что у нее была еще другая, незамужняя внучка... красавица Аврора? Знаешь ли, твой отец был похож на нее, и ты ее слегка напоминаешь. — Что-то, помнится, говорили и о ней, — ответил Павлуша, — кажется, она была в партизанах... и чем-то отличилась... «Кажется! — подумал со вздохом Перовский. — Вот они, наши предания и наша история...» — Иди же, голубчик, с богом! — произнес он. — Готовься, уедешь, а я кое-что тебе поищу... Отпустив крестника, Перовский наглухо запахнул полы своей кибитки, зажег свечу, достал из чемодана небольшую, окованную серебром походную шкатулку, раскрыл ее и задумался. В отдельном, потайном ящичке шкатулки, между особенно дорогими для него вещами, было несколько засохших цветков сирени, пожелтевших писем, в бумажке — прядь черных женских волос, образок в серебре и оброненный на последнем свидании платок Авроры. Перовскому как живая вспомнилась Аврора, Москва, дом и сад у Патриарших прудов и последняя встреча с невестой. Он долго сидел над раскрытою шкатулкой, роняя на эти цветы, волосы и письма горячие и искренние слезы. «Владычица моя, владычица!» — шептал он, покрывая поцелуями бренные остатки дорогой старины. Взяв образок, он запер шкатулку и, оправясь, вышел из кибитки. Павлик, дремля на циновке, полулежал у входа. — Ты еще здесь? — сказал, увидя его, Перовский, — Пойдем, прогуляемся. Они миновали охранный пикет и мимо лагеря, вдоль серых, глиняных стен только что разгромленной крепости, направились по плоскому берегу Сырдарьи. Душный, знойный вечер тяжело висел над пустынною равниной. В сумерках кое-где желтели наметы бродячего песку. Вокруг зеленоватых, отражавших звезды, горько-соленых луж, как воспаленные глазные веки, краснели болотные лишаи, тощий камыш и полынь. Высоко в воздухе что-то шуршало и двигалось. То, шелестя сухими крыльями, неслись на жалкие остатки трав и камышей бесчисленные, прожорливые полчища саранчи. Перовскому припомнилось нашествие Наполеона. — Вот тебе мое благословение, — сказал он, надевая на шею крестника образок покрова божьей матери, — я этому образу усердно когда-то молился в походе... молись и ты. Перовский и Павел Тропинин прошли еще несколько шагов. Целый мир мучительных и сладких воспоминаний наполнял мысли Василия Алексеевича. — Ты счастлив, ты спешишь к невесте, — сказал Перовский, снова остановись и слушая над головою пролет шуршавших крыльями воздушных армий, — я мне, по поводу твоего счастья, припомнилось одно сердечное горе; некоторых из прикосновенных к нему лиц давно уже нет на свете, но мне эта история особенно памятна и близка... И Перовский, бродя по песку, не называя имен, рассказал крестнику повесть любви своей и Авроры.
1885 |Часть первая|Оглавление| |