К главе VI К оглавлению К главе VIII

ГЛАВА VII

В САНЯХ С ИМПЕРАТОРОМ НАПОЛЕОНОМ

ОТ СМОРГОНИ ДО ВАРШАВЫ

Отъезд. — Первые этапы. — Император пересаживается из экипажа в сани. — Разговоры с императором; война с Россией; страх, внушаемый Наполеоном; континентальный блок; Англия, Россия, мир; Польша, Пруссия; снова Англия; война в Испании; испанские колонии; Годой; испанский царствующий дом; Талейран; герцог Энгиенский; герцог Бассано. — Пултуск. — Прибытие в Варшаву.

 

Ровно в 10 часова вечера[244] император сел вместе со мною в своей дормез; милейший Вонсович поехал верхом рядом с экипажем; Рустан и берейторы Фагальд и Амодрю тоже были верхом: один из них выехал вперед, чтобы заранее заказать почтовых лошадей в Ошмянах. Герцог Фриульский и граф Лобо выехали через некоторое время вслед за нами в коляске; в другой поехали барон Фэн и Констан. Все было так хорошо налажено и держалось в таком секрете, что никто не подозревал ни о чем; за исключением обер-церемониймейстера и барона Фэна, даже сами путешественники узнали о предстоящей поездке лишь в половине восьмого, то есть тогда же, когда об этом узнали маршалы.

Император приехал в Ошмяны около полуночи. Со второй половины дня там стояли на позициях дивизия Луазона и отряд неаполитанской кавалерии. Мороз был очень сильный. Наши части были уверены в своей безопасности, думая, что их прикрывает армия; позиции были выбраны неудачно, сторожевое охранение тоже было плохое; дивизия разместилась в самом городе. Все попрятались по домам, стараясь укрыться от жесточайшего мороза. Один из русских партизанских начальников[245] воспользовался этой беззаботностью и незадолго до прибытия императора устроил вместе с казаками и гусарами налет на город; результатом этого налета были несколько убитых часовых и несколько человек, захваченных в плен. Ружейная пальба из всех домов вскоре принудила русских отступить, и они заняли позиции на возвышенности за городом, откуда в течение некоторого времени обстреливали его из орудий. Император прибыл в Ошмяны как раз в это время. Ван Хогендорп, который вез продиктованные императором приказы, и даже почтовый курьер приехали только что перед нами. Нам пришлось ожидать лошадей и неаполитанцев.

Несколько мгновений император колебался, не подождать ли до следующего дня. Коляска, выехавшая вслед за нами, еще не прибыла. Мы устроили нечто вроде совещания, чтобы решить, не следует ли послать несколько пехотных отрядов на разведку дороги на тот случай, если русские ее заняли, но эта предосторожность все равно была бы уже запоздалой и могла бы лишь дать знать неприятелю об отъезде императора, о чем пока еще никто не знал. Мы решили поэтому выслать на дорогу небольшой авангард из числа первых же прибывших неаполитанцев; они сели на коней, а вслед за ними мы отправили отдельно друг от друга два других авангардных отряда. Остальные неаполитанцы были разделены на две группы: одна должна была ехать впереди нас, а другая — следовать за нами. Было отдано распоряжение, чтобы верховые лошади императора, следовавшие за нами от Сморгони, сопровождали нас до Медников. Мороз крепчал, и лошади нашего эскорта не в состоянии были передвигаться. Когда мы прибыли на почтовую станцию, от всех наших отрядов оставалось не больше 15 человек, а когда мы приближались к Вильно, их было только восемь, считая в том числе генерала [246] и нескольких офицеров.

На расстоянии одного лье от Вильно нас встретил на рассвете герцог Бассано; он сел с императором, а я покинул дормез; так как император не хотел заезжать в город, то я поехал вперед в коляске герцога Бассано, чтобы передать приказы императора виленскому правительству и сделать последние необходимые распоряжения по поводу нашего путешествия. Хорошо, что я лично отправился в Вильно, так как ван Хогендорп только что туда прибыл и ему пришлось будить людей, проведших ночь на балу у герцога Бассано; понятно, что он еще не успел ничего приготовить. Итак, в то время как один мерзли и умирали, другие танцевали на балах! Жители Вильно далеко не представляли себе ни нашего положения, ни того, что произошло, ни того, что должно было случиться. Мне с трудом удалось набрать десяток людей для эскорта. На почтовой станции не было лошадей. Мне пришлось взять лошадей герцога Бассано, на которых мы ехали до второй почтовой станции. Никто не подозревал, что император был так близко.

Император менял лошадей в предместье. Я прибыл туда почти одновременно с ним, и мы тотчас же отправились в путь. В Вильно я купил сапоги на меховой подкладке для всех участников нашего путешествия, и потом, когда мы встречались в Париже, они не раз благодарили меня за это, так как без этой предосторожности каждый, наверное, приехал бы домой с отмороженными ногами. Терцог Фриульский и граф Лобо прибыли в предместье как раз в тот момент, когда мы выезжали оттуда. Неаполитанцы, оставшиеся в нашем эскорте, отморозили себе руки и ноги. Их командира я застал, когда он прижимал обе руки к печке; он думал таким путем смягчить острую боль, и мне стоило большого труда разъяснить ему, что так он рискует погубить свои руки, и заставить его выйти наружу, чтобы растереть руки снегом; но это до такой степени увеличило его муки, что он не в состоянии был продолжать растирание.

Так как больше не было лошадей, за которыми надо было бы смотреть Вонсовичу, и так как он очень устал, то он устроился на козлах нашего экипажа. Мы приехали в Ковно за два часа до рассвета. Курьер уже распорядился протопить в харчевне, содержимой поваром-итальянцем, который обосновался здесь, когда армия проходила через Ковно при наступлении. Подаваемые им кушанья показались нам превосходными, потому что в харчевне было тепло. Хороший хлеб, дичь, стол, стулья, скатерть — от всего этого мы уже отвыкли. Во время отступления приличный стол был только у императора, то есть у него было всегда столовое белье, белый хлеб, его обычное вино — шамбертен, хорошее прованское масло, говядина или баранина, рис, бобы или чечевица (его любимые овощи).

Обер-церемониймейстер и граф Лобо нагнали нас здесь. Не помню, чтобы я когда-либо до такой степени страдал от холода, как во время переезда от Вильно до Ковно. Термометр показывал больше 20 градусов мороза. Хотя император был закутан в шерстяные шарфы и хорошую шубу, обут в сапоги па меховой подкладке и, кроме того, укрывал ноги медвежьей полостью, он так жаловался на холод, что я должен был укрыть его половиной моей медвежьей шубы. Дыхание замерзало у нас на устах и оседало льдинками под носом, на бровях и на ресницах. Сукно, которым был обит экипаж, в особенности наверху, куда стремился выдыхаемый нами воздух, покрылось инеем и отвердело. Когда мы приехали в Ковно, император стучал зубами; можно было подумать, что он простудился.

В Румжишках мы встретили маршевый полк. Во время переезда от Вильно до Ковно император снова обсуждал вопрос, ехать ли, как он собирался раньше, прямо через Кенигсберг. Если вследствие какого-нибудь инцидента его узнают, то благоразумно ли было бы ехать через всю Пруссию? Коменданты были у нас там во всех крепостях, но войск, за исключением маршевых полков, не было никаких.

С другой стороны, снегу было столько, что мы могли сильно запоздать, если бы ехали по малонаезженной дороге, на которой нет к тому же почтовых станций. Эти соображения заставили нас усомниться, стоит ли ехать через герцогство Варшавское, хотя этот путь в других отношениях был более безопасным. Так или иначе, если мы не хотели запаздывать, надо было на что-нибудь решиться, чтобы своевременно заказать лошадей. Снова взвесив преимущества и недостатки обоих маршрутов, мы в конце концов приняли решение. Я говорю «мы», потому что император не высказывал своего мнения и непременно хотел, чтобы вопрос решал я; должен признаться, что это было мне весьма неприятно; мне казалось, что я принимаю на себя очень большую ответственность. Я выбрал наудачу дорогу через Кенигсберг, с тем чтобы переменить направление в Мариамполе, если окажется, что по дорогам герцогства Варшавского ехать можно.

Фагальд был послан вперед в Гумбиннен. Не без труда перебрались мы через почти остроконечную возвышенность, на которую надо подниматься при выезде из

Ковно в направлении на Мариамполь. Нам пришлось выйти из экипажа. Лошади падали и спотыкались на каждом шагу; экипаж несколько раз чуть не скатывался вниз и не опрокинулся в овраг. Мы подталкивали колеса. Наконец, мы добрались до Мариамполя. Я посоветовался со смотрителем почтовой станции, славным человеком, очень старательным и заботливым. Он уверял меня, что дороги герцогства находятся в сносном состоянии, и если он выйдет на два часа раньше нас, то он берется организовать нам подставы на всем пути до Варшавы через Августово. Желая встретить на пути эстафеты из Франции, император склонялся отчасти в пользу кенигсбергской дороги, но так как он по-прежнему предоставлял выбор мне, то я не колебался. Я послал Фагальду распоряжение догнать нас в Познани и отправил смотрителя почтовой станции вперед по варшавской дороге, чтобы тот заказал везде лошадей на мое имя вплоть до Пултуска, где он должен был нас ожидать. Он видел императора прежде и узнал его, когда мы приехали, но обещал мне не произносить его имени и сдержал свое слово. Император говорил с ним, и это привело его в восторг.

Мы выехали через час после него, и повсюду нас ожидали крестьянские лошади. Наш экипаж был на колесах; так как у нас не было времени поставить его на полозья, то он не мог пробираться сквозь высоко вздымавшиеся повсюду сугробы, тогда как сани почтовых курьеров мчались по ним. Мне посчастливилось на первом же перекладном пункте найти сани с крытым верхом, и это было большой удачей, так как императору не терпелось приехать в Париж поскорее. Дворянин, которому принадлежали эти сани, охотно уступил их мне за несколько наполеондоров; мы с императором уселись в них и предоставили покинутый экипаж заботам придворного лакея, который ехал с нами, отважно примостившись на запятках. Император так спешил, что мы едва успели переложить из экипажа в сани оружие и шубы; места в санях было очень мало, и императору пришлось отказаться даже от своего несессера, который был так нужен ему. Сидеть императору было неудобно, прислоняться к спинке еще более неудобно, закрывался возок плохо, а в то же время император — лишь бы только приехать поскорее — отказался от всех тех удобств, которые позволяют вытерпеть длительное путешествие.

Начиная с этого момента ехать нам было гораздо легче: более того, мы ехали быстро. Обер-церемониймейстер, который нагнал нас еще в Мариамполе, отстал от нас в четверти лье от города, и больше мы не видели уже ни одного экипажа и ни одного из тех лиц, которые выехали из Сморгони с императором.

Как только мы оказались в пределах герцогства Варшавского, император очень повеселел и не переставал говорить об армии и о Париже. Он не сомневался, что армия останется в Вильно, и никоим образом не хотел признавать, что она понесла огромные потери.

— В Вильно, — говорил он, — имеются хорошие продовольственные запасы, и там все снова придет в порядок. В Вильно больше средств, чем нужно, чтобы дать отпор неприятелю; так как русские изнурены не меньше нас и страдают от холода, как и мы, то они перейдут па зимние квартиры. Появляться будут только казаки. Приказы и инструкции, оставленные герцогу Бассано, предусматривают все и исцелят все неудачи; герцог полагается на благородство Шварценберга и считает, что он отстоит свои позиции и герцогство Варшавское. Бассано написал ему, а также в Вену и в Берлин.

Император беспокоился лишь о том впечатлении, которое произведут наши неудачи на оба двора — венский и берлинский, но его возвращение в Париж должно было вновь укрепить его политическое господство в Европе.

— Наши бедствия, — сказал он, — произведут во Франции большую сенсацию, но мой приезд уравновесит неприятные результаты этой сенсации.

Он рассчитывал воспользоваться своим проездом через Варшаву, чтобы наэлектризовать поляков.

— Если они хотят быть нацией, — говорил он, — то они все поголовно поднимутся против своих врагов. Тогда я вооружусь, чтобы защитить их. Я смогу затем сделать Австрии те уступки, которых она так желает, и мы провозгласим тогда восстановление Польши. Австрия более заинтересована в этом, чем я, потому что она находится ближе, чем я, к русскому исполину. Если же поляки не выполнят своего долга, то для Франции и для всего мира вопрос упрощается, так как тогда легко будет заключить мир с Россией.

Он тешил себя надеждой (или старался убедить меня), что все европейские правительства, и даже те. которые наиболее тяготятся могуществом Франции, в высшей степени заинтересованы в том, чтобы не позволить казакам перейти через Неман.

Я откровенно возражал императору:

— Если кого-нибудь боятся, то именно вашего величества; ваше величество являетесь предметом всеобщего беспокойства, которое мешает видеть другие опасности. Правительства боятся всемирной монархии. Другие династии боятся, чтобы их место не заняла ваша династия, проникшая уже повсюду. Интересы всей Германии страдают в настоящий момент от налоговой системы, установленной три года тому назад. Национальные чувства, национальное самолюбие и национальные обычаи всей Германии оскорблены политической инквизицией, введенной в Германии несколькими нашими неловкими представителями. Именно эти причины и эти мотивы (быть может, их до некоторой степени скрывают от вашего величества) придают ненависти к вам характер общенационального чувства. Народы еще больше, чем правительства, доведены до отчаяния тем военным режимом, который установился в Германии при правлении князя Экмюльского[247].

Император не отказывался слушать мои откровенные речи и отвечал мне без раздражения, даже добродушно. Судя по тому, как он принимал мои замечания и как он спорил против некоторых из них, можно было подумать, что самого его они вовсе не касаются. Он улыбался, когда я говорил о том, что непосредственно затрагивало лично его, и делал вид, что благодушно относится к моим речам и поощряет меня высказать все, что я думаю. Когда я говорил что-нибудь, казавшееся ему, по-видимому, слишком резким, он протягивал руку, чтобы ущипнуть меня за ухо. Так как мои уши были спрятаны под шапкой, он слегка трепал меня по щеке или по затылку, скорее в знак благосклонности, чем в знак недовольства. Он был в таком хорошем настроении, что согласился с правильностью некоторых из моих утверждений; некоторые другие он оспаривал, а по поводу остальных заметил, что люди теперь достаточно просвещены и могут видеть, если посмотрят хотя бы, как мы организуем присоединяемые к Франции страны, что если кое-какие интересы частных лиц терпят там ущерб в результате полицейских мероприятий и в силу обстоятельств, чуждых преследуемой императором цели, то наши законы, действующие там, дают всем действительные гарантии против произвола. Он настаивал, что наше управление строится на великих, возвышенных и либеральных основах, соответствующих духу времени и действительным нуждам народов.

Он сказал при этом:

— Я мог бы обращаться с ними, как с завоеванными странами, а я управляю ими, как французскими департаментами; напрасно они жалуются. Если что-нибудь их тяготит, то это — стеснения, обременяющие торговлю, но они объясняются соображениями высшего порядка, пред которыми должны отступать даже интересы старой Франции. Только мир с Англией может положить конец этим стеснениям и этим жалобам. Нужно только терпение. Два года упорной выдержки приведут к падению английского правительства. Оно будет принуждено заключить мир, и притом мир, соответствующий законным торговым интересам всех наций. Все забудут тогда стеснения и вызываемые ими жалобы, а процветание, которое явится результатом этого мира, и тот порядок вещей, который тогда упрочится, дадут полнейшую возможность быстро возместить все потери.

Император жаловался, что в настоящий момент никто не хочет взглянуть за пределы узкого круга своих собственных неприятностей. Даже самые талантливые люди не хотят направить свои взоры за пределы этого ограниченного горизонта. А между тем достаточно простой добросовестности, чтобы видеть все те выгоды, которыми мы вскоре будем пользоваться. Все жертвы уже принесены; теперь нужно только терпение, и мы пожнем плоды своих жертвоприношений. Не все в состоянии оценить тот новый путь, который он начертал. Правильная оценка той системы, которую император вынужден применять против Англии, и всех связанных с ней последствий будет возможна лишь через несколько лет. Он нарушает слишком много установившихся привычек и оскорбляет слишком много мелочных интересов, а следовательно, создает много недовольных; этим и пользуются сейчас в своих целях глупость и слепая ненависть.

Но континентальная система, продолжал он, не делается от этого менее великим замыслом, и она превратится даже в добровольную систему, осуществляемую по воле всех народов, потому что она соответствует как индивидуальным интересам отдельных лиц, так и общим интересам всего континента [248]. Поставить преграду тому, кто ставит преграды другим, это — простая справедливость. К тому же император желал создать на континенте промышленность, которая освободила бы Европу от господства английской промышленности и, следовательно, соперничала бы с нею; у него не было поэтому выбора в средствах, и он пустил в ход единственное оружие, которое, действительно, наносит удар благосостоянию Англии. Это — великое дело, и только он один в состоянии его осуществить. Когда минет нынешняя эпоха, это дело уже нельзя будет возобновить, так как для того, чтобы он сам мог за него взяться, понадобилось стечение разнообразных условий — именно тех, которые в продолжение нескольких лет созревали в Европе. Он достоверно знает теперь, что не ошибся, и в подтверждение своих слов может сослаться на промышленное процветание не только в старой Франции, но также и в Германии, несмотря на то, что войны все время не прекращаются.

Император делал отсюда вывод, что именно эта система создала промышленность во Франции и Германии. Это значит, говорил он, что она будет источником богатства и уже сейчас возмещает нам недостаток внешней торговли; в близком будущем ее благодетельная роль даст себя знать еще больше. Не пройдет и трех лет, как рейнские области, Германия и даже те страны, где. сейчас больше всего возмущаются запретами, воздадут должное его стремлениям и его прозорливости. Показать французам и немцам, что они сами могут зарабатывать у себя дома те деньги, которые до сих пор отнимала у них английская промышленность, — это великая победа над сент-джемским кабинетом. Одного этого результата было бы достаточно, чтобы обессмертить его царствование, ибо он способствует дальнейшему развитию как нашего внутреннего процветания, так и процветания Германии.

То, что я назвал исполинским могуществом Франции, по мнению императора, означает в настоящий момент такое положение вещей, которое полностью соответствует интересам Европы, так как является единственным средством дать отпор чрезмерным притязаниям Англии. Если Англия в данный момент оказывает на европейские правительства меньшее давление, чем он, то она зато с удвоенной силой давит на европейские народы, потому что присваивает для себя одной все выгоды промышленного развития. Расположенная на островах среди морей, Англия, несомненно, вызывает меньше зависти и беспокойства у правительств, не имеющих владений на побережьях; ее преобладание на море кажется континентальным правительствам менее тяжким, чем преобладание Франции, так как в силу своего географического положения Англия не имеет поводов для территориальных распрей с ними, но ее монопольная система торговли от этого ничуть не меньше бьет по индивидуальным интересам каждого отдельного лица. Сейчас этого не хотят признавать, потому что правительства считают удобным добиваться в Лондоне субсидий, когда они нуждаются, и мало думают о том, что каждая получаемая ими монета вытащена из кармана какого-либо из их подданных, или, точнее, добыта за счет их подданных, так как они не могут развивать свою промышленность, до тех пор пока существует английская монополия.

Император соглашался, что присоединение к Франции Гамбурга и Любека[249] — городов, независимость которых была полезна для торговли, — должна была встревожить торговые круги и европейские правительства, потому что в этих переменах увидели предвестие других таких же перемен. Но в оправдание этих вызванных обстоятельствами мер он ссылался на необходимость противопоставить Англии на этом побережье законченную запретительную систему. Он добавил, что так как это поссорило его с торговыми кругами, то надо привлечь на свою сторону народное мнение и здравомыслящих людей; это сделает конституционный режим и наше законодательство. Он прибегнул к этому средству, которое обеспечивает нам доверие населения, так как не может содержать в новых департаментах армию из 25 тысяч человек. Этот курс, прибавил он, всецело соответствующий выгодам большинства и подлинным интересам собственников, уже нейтрализует оппозицию представителей морской торговли, которых нельзя надеяться привлечь на свою сторону, пока они не возобновят своей деятельности и не найдут вновь приложения своим капиталам.

Император думал, что вместо уступок по некоторым вопросам надо, наоборот, усилить все меры, чтобы поскорее принудить Англию к миру, и что лучше сильно пострадать сейчас, чем долго страдать потом; так как Англия пытается всеми способами обойти запреты, чтобы поддержать свою промышленность и сохранить свой кредит, то он, со своей стороны, должен сделать все, чтобы восторжествовать над ее хитростями и принудить ее враждебную политику к уступкам.

— Это, — сказал он, — сражение между двумя великанами. В морских портах предприниматели очутились меж двух огней. Можно ли было сделать так, чтобы никто не обжегся? Но этот бой не на жизнь, а на смерть служит даже интересам тех, кто жалуется на него. Они первые пожнут его плоды. Англия вынудила меня делать все то, что я делаю. Если бы она не нарушила Амьенского договора, если бы она заключила мир после Аустерлица и Тильзита, то я спокойно сидел бы у себя дома. Меня сдерживал бы страх подвергнуть риску капиталы нашей торговли. Я ничего не предпринимал бы за пределами Франции, так как это не отвечало бы моим интересам. Я занимался бы только тем, что вело бы к внутреннему процветанию страны; я бы привык отдыхать и заплесневел бы.

— Нет ничего приятнее. Я ничуть не больший враг радостей жизни, чем всякий другой человек. Я не Дон Кихот, который чувствует потребность в приключениях. Я существо благоразумное, которое делает только то, что считает полезным. Единственная разница между мною и другими государями в том, что они останавливаются перед трудностями, а я люблю преодолевать их, когда для меня ясно, что цель велика, благородна и достойна меня и той нации, которой я правлю.

— Если бы Англия только хотела, — продолжал император, — то я жил бы в мире. Она продолжала борьбу и отвергла мир лишь ради собственных интересов, ибо если бы она руководствовалась интересами Европы, то она приняла бы этот мир. Обладая Мальтой на Средиземном море и имея возможность сохранить в своих руках другие пункты, необходимые для обеспечения безопасности ее торговли и для снабжения ее эскадр, на что может претендовать она еще? Чего ей еще желать для своей безопасности? Но она хочет удержать в своих руках монополию. Ей нужен колоссальный торговый оборот, для того чтобы оплачивать таможенными доходами проценты по ее государственному долгу. Если бы Англия действовала добросовестно, то она не отказывалась бы с таким упорством от всяких переговоров. Она боится, что ей придется объясняться, и не осмеливается признаться в своих претензиях. Если бы велись переговоры, она была бы принуждена выложить карты на стол. Тогда все видели бы, кто действует добросовестно и кто нет. Говорят, и вы, Коленкур, первый говорите это, что я злоупотребляю нашим могуществом. Я признаю этот упрек, по я делаю это в общих интересах всего континента, тогда как Англия вполне определенно злоупотребляет своей силой и своим могуществом, огражденным от бурь, исключительно в своих собственных интересах, так как лондонские торгаши ни во что не ставят интересы Европы, которая, по-видимому, так благоволит к Англии. Ради любой из своих спекуляций они пожертвовали бы всеми европейскими государствами и даже всем миром. Если бы у Англии был не такой крупный государственный долг, то, быть может, она проявляла бы больше рассудительности. Но ее толкает необходимость выплачивать этот долг и поддерживать свой кредит. Впоследствии ей, конечно, придется принять какое-либо решение по поводу этого долга. Но пока в жертву ему она приносит весь мир. Со временем в Европе это поймут; глаза раскроются, но будет уже слишком поздно. Если я восторжествую над Англией, Европа будет меня благословлять, если же я паду, то вскоре упадет и маска, которую носит Англия, и тогда все увидят, что она думала только о себе и принесла спокойствие континента в жертву своим текущим интересам. Континент не может и не должен жаловаться на мероприятия, цель которых закрыть ею в настоящее время для английской торговли. Присоединение к Франции тех или иных территорий, возбудившее столько крика, является (император сказал это мне под секретом) только временной мерой, служащей для того, чтобы стеснить Англию, затруднить ее торговлю, разорвать ее торговые связи и отучить Европу от них. Эти территории — залог, который я держу в своих руках, подобно Танноверу и многим другим, чтобы они могли служить потом предметом торга с Англией в обмен на наши или голландские колонии или на некоторые притязания, от которых Англии придется отказаться в общих интересах.

По словам императора, мир может быть прочным и может обеспечить будущее для всех лишь постольку, поскольку он будет всеобщим, а потому напрасно жалуются на все то, что он, император, делает для достижения такого мира. Люди прозорливые, люди, действительно умеющие мыслить политически, хорошо понимают, в чем заключается его цель.

В течение нашей поездки император не раз спрашивал меня, думаю ли я, что Россия заключит мир. Он говорил, что император Александр, хотя он и опьянен сейчас некоторыми успехами, поступил бы разумно, заключив мир. Я ответил, что по-прежнему сомневаюсь, чтобы дело дошло до переговоров, до тех пор пока мы находимся в пределах владений императора Александра, а кроме того, наши неудачи сделали его, должно быть, менее миролюбивым.

— Вы считаете его, значит, большим гордецом?

— Я считаю его упрямым. Он мог бы, пожалуй, гордиться тем, что отчасти предвидел случившееся и не пожелал выслушать предложения, посланные ему из Москвы.

— Сожжение русских городов, — сказал в ответ император, — в том числе пожар Москвы — это бессмыслица. Зачем было поджигать, если он возлагал столько надежд на зиму. Есть армии и есть солдаты для того, чтобы драться. Нелепо расходовать на них столько денег и не пользоваться ими. Не следует с самого начала причинять себе больше зла, чем мог бы причинить вам неприятель, если бы он вас побил. Отступление Кутузова — это верх бездарности. Нас убила зима. Мы жертвы климата. Хорошая погода меня обманула. Если бы я выступил из Москвы на две недели раньше, то моя армия была бы в Витебске, и я смеялся бы над русскими и над вашим пророком Александром, а он жалел бы о том, что не вступил в переговоры. Все наши бедствия объясняются этими двумя неделями и неисполнением моих приказаний о наборе польских казаков. Русские воззвания в пророческом стиле, распространявшиеся от времени до времени, — просто глупость. Если бы хотели завлечь нас внутрь страны, то надо было бы начинать с отступления и не подвергать риску корпус Багратиона, то есть не держать его войска на слишком близком к границе и, следовательно, слишком растянутом фронте. Не надо было тратить столько денег на постройку карточных домиков на Двине. Не надо было сосредоточивать там столько складов. Русские жили изо дня в день, без определенных планов. Они ни разу не сумели дать сражения вовремя. Если бы не трусость и глупость Партуно, то русские не взяли бы у меня ни одной повозки при переходе через Березину, а мы захватили бы часть их авангарда, взяли бы 1800 пленных и с несчастными, еле дышащими людьми выиграли бы сражение, одержав верх над отборной русской пехотой, которая сражалась с турками. В конце концов остатки наших войск оказались между тремя русскими армиями. И что же русские сделали? Они захватили несчастных, которые замерзали или, терзаемые голодом, отбились от своих корпусов [250].

В другой раз император сказал мне, что если бы у русских действительно был проект завлечь его внутрь страны, то они не шли бы на Витебск, чтобы атаковать его там; они с самого начала должны были бы больше тревожить наши фланги, ограничиваясь только такой малой войной, захватывать наши депеши, небольшие отряды, офицеров, едущих в свои части, солдат, занимающихся грабежом. Он считал большой ошибкой, что они сражались так близко от Москвы.

— Все дела приняли плохой оборот, — говорил в другой раз император, — потому что я слишком долго

оставался в Москве. Если бы я покинул ее через четыре дня после вступления в нее, как я это думал сделать, когда увидел пожар, то Россия погибла бы. Император Александр был бы очень счастлив получить от меня мир, который я в этом случае великодушно предложил бы ему из Витебска. Если бы морозы не отняли у меня мою армию, я еще продиктовал бы ему условия мира из Вильно, и ваш дорогой император Александр подписал бы их — хотя бы для того, чтобы избавиться от военной опеки своих бояр. Именно они навязали ему Кутузова. А что сделал этот Кутузов? Он рисковал армией под Москвой и несет ответственность за московский пожар. Если Неаполитанский король не натворит глупостей, если он будет следить за генералами, если он останется на первое время в авангарде, чтобы ободрить нашу молодежь, которая будет немного мерзнуть, то все реорганизуется очень скоро, русские остановятся, а казаки будут держаться подальше, как только они увидят, что им показывают зубы. Если поляки окажут мне поддержку, а Россия не заключит мира нынешней зимой, то вы увидите, что с нею будет к июлю. Все способствовало моим неудачам. В Варшаве мне служили плохо. Аббат де Прадт был там обуян страхом и разыгрывал из себя помесь важной персоны с неотесанным холопом, вместо того чтобы держаться вельможей. Он думал лишь о собственных интересах и занимался салонной и газетной болтовней, для дела же — ровно ничего. Он не сумел воодушевить поляков; рекрутские наборы не были проведены; я не получил ничего, на что вправе был рассчитывать. Герцог Бассано прозевал Польшу, как он прозевал Турцию и Швецию. Я сделал большую ошибку, рассердившись на Талейрана. Будуарные интриги герцогини Бассано возбудили во мне гнев против него, и мое дело не удалось. Он дал бы совсем другое направление полякам. Польские бойцы обессмертили себя в наших рядах, но они ничего не сделали для своей родины. Все хвалили мне этого аббата де Прадта. Он не глуп, но он путаник.

В одном из разговоров со мною император сказал по поводу императора Александра:

— У этого государя есть ум и добрые намерения. Но он не является хозяином у себя. Его постоянно стесняют тысячи мелких семейных и даже персональных соображений. Хотя он очень внимательно относится к армии, много занимается ею и, быть может, больше, чем я, вникает в мелкие подробности, — его все же обманывают. Расстояния, привычки, оппозиция дворянства против рекрутских наборов, хищения плохо оплачиваемых начальников, которые прикарманивают солдатское жалованье и пайки, вместо того чтобы кормить ими солдат, — все препятствует укомплектованию русской армии. В течение трех лет шла безостановочная работа над ее укомплектованием, а в результате всего этого под ружьем оказалось наполовину меньше людей, чем думали до боев[251]. Надо отдать справедливость казакам: именно им обязаны русские своими успехами в этой кампании. Это — бесспорно лучшие легкие войска, какие только существуют. Если бы у русских солдат были другие начальники, то можно было бы повести эту армию далеко.

Император не раз говорил также о тех жертвах, на которые придется пойти ради заключения мира, в частности о том, чего Россия потребует, по-видимому, для герцога Ольденбургского [252].

— Россия захочет, — сказал император, — восстановить герцога в его владениях. Александр принимает это дело близко к сердцу из-за вдовствующей императрицы.

Император спросил мое мнение по поводу этого дела. Я высказал предположение, что Россия, по всей вероятности, постарается воспользоваться случаем, чтобы добиться эвакуации Данцига и всех наших позиций на севере, которые послужили исходным пунктом для теперешнего похода; если мы, как и я думаю, будем вынуждены покинуть Неман, то эти требования, наверное, распространятся и на крепости на Одере. Император воскликнул в ответ, что в таком случае он потерял бы все преимущества, которых уже добился против Англии, а между тем основная задача заключается именно в том, чтобы принудить эту державу к миру, без которого никакое прочное спокойствие невозможно. Я заметил, что, быть может, удастся сохранить нашу таможенную систему в приморских городах и на побережьях, не превращая их во французские цитадели.

— А какую позицию, — сказал император, — займет Россия по отношению к Англии?

— Ваше величество даст более точный ответ на этот вопрос, чем я. Конечно, вашему величеству не удастся уговорить Россию возвратиться к положению, существовавшему раньше. Я сомневаюсь даже, чтобы император Александр был в состоянии сделать это.

— Но ведь мир невозможен, — с живостью возразил император, — если он не является всеобщим. Не надо строить себе иллюзий.

Далее разговор коснулся положения Франции и беспокойства в Европе, которое я объяснял нашими нашествиями. Я указывал императору, что более умеренная и пространственно более ограниченная система господства привяжет к нам наших союзников и даже те государства. которые окажутся вне рамок нашей системы. Я говорил ему, что, начиная от готского герцога и вплоть до австрийского императора, все правители напуганы нашим политическим курсом, в котором они усматривают подчеркнутую тенденцию ко всемирной монархии, а на войну с Англией, смотрят только как на предлог, прикрывающий эту тенденцию.

Император слушал меня внимательно, острил по поводу моей умеренности и вновь повторил мне то, что уже не раз говорил насчет своих взглядов и своих стремлений. Он старался доказать мне, что он далек от той цели, которую ему приписывают. Он преследует только Англию, а так как ее торговля принимает самые разнообразные формы, то он вынужден преследовать ее повсюду; идти все дальше и дальше его всегда заставляло английское интриганство, то, что он называл «карфагенской верностью». Он говорил, что принужден неизменно держать большую армию, пока длится эта борьба с Англией, так как английский кабинет все время работает над тем, чтобы поднять против него всю Европу.

Я заговорил о том впечатлении, которое производят даже во Франции постоянные присоединения различных провинций и переменчивость в дружбе, охлаждающая чувства народов. Я сказал императору, что в этом не только не усматривают каких-либо преимуществ, но все это вызывает досаду и беспокойство за будущее. Я привел еще следующие соображения: необычайный рост нашего могущества разрушает идеи политической устойчивости и даже подрывает доверие, на котором зиждется прочность всякого порядка; даже отъявленные льстецы, допуская, что созданные им порядки будут существовать благодаря его гению до тех пор, пока он жив, понимают все же, что большего они не могут сказать; ему не осмеливаются говорить это, но так думают, и это скрываемое от него мнение только крепнет от того, что оно прячется. Люди чувствуют, что он готовит большие затруднения для своего сына. Он заранее вооружает Европу против Римского короля и даже против всей своей семьи, а между тем, когда основывается новая династия, очень нехорошо позволять укрепляться мнению, что предстоят перемены. Люди не в состоянии выдержать колоссальное бремя, налагаемое на них теперь силою событий и мощью императорского правительства. Различные нации не в состоянии превратиться во французов; уже обитателям прирейнских стран достаточно трудно убедить себя, будто они французы.

Император с полной откровенностью признал справедливость моих замечаний. Некоторые из них он, однако, отверг.

— Я создам, — сказал он, — учреждения, которые дадут мощь моей системе и организованной мною машине. Вы не представляете себе, на какие жертвы я пошел бы, и притом с полным удовольствием, ради такого порядка вещей в Европе, который обеспечивал бы всем народам продолжительное спокойствие, а Франции и Германии такое же внутреннее процветание, какое существует в Англии. Я не держусь ни за Гамбург, ни за какой-либо другой определенный пункт; я не принадлежу к числу тех ограниченных людей, которые видят вещи только с одной какой-либо стороны и проявляют упрямство в том или ином вопросе. Есть много способов уладить дела в тот день, когда Англия решится заключить мир и согласится признать за другими права и преимущества, которые созданы небесами отнюдь не для нее одной. Заключить мир с Англией можно лишь постольку, поскольку я смогу предложить ей компенсации, потому что в этой стране министерство является ответственным и должно учитывать свою ответственность. Такое решение, как заключение мира с Францией, оно сможет принять лишь в том случае, если сможет сказать нации: «Мы пошли на такую-то жертву по таким-то соображениям, но вот какие компенсации нам дали и какие выгоды мы приобрели». Это — деликатное дело, и английскому министерству трудно сговориться не только со своей страной, но — по еще более веским причинам — со мною. А между тем без мира с Англией всякий мир будет только перемирием. Англия ведет слишком большую игру, чтобы легко уступить. Она хорошо знает, что я воспользуюсь миром, чтобы создать флот, и что я не позволю ей в самом разгаре мира еще раз завладеть капиталами моей торговли. Она хорошо знает, что флот в моих руках может нанести ей чувствительные удары. Если бы она была уверена, что я проживу еще не больше трех-четырех лет, то она завтра же заключила бы мир, так как вся трудность вопроса заключается во флоте, который я создам и буду иметь в ближайшие же годы.

К этому император добавил, что он более чем кто бы то ни было жаждет мира. Он искренне желает его. Сомневаться в этом нельзя. Не ради своего удовольствия он живет на бивуаках. Мира не хочет Англия, и, может быть, по словам императора, она даже не может его хотеть, потому что ее пугает будущее. В английском министерстве есть способные люди, и от них не могло укрыться ни одно из тех важных соображений, о которых он, император, только что мне говорил. Он хорошо знает, что государственные учреждения Франции несовершенны, и не скрывает от себя, что только мир может позволить ему полностью завершить развитие этих учреждений. Так как только мир может упрочить его дело, то нельзя сомневаться в том, что он его желает. Говоря об учреждениях, император прежде всего упомянул сенат, отметив, что он не обладает надлежащей независимостью, а потому и не пользуется таким авторитетом, который являлся бы руководящим для общественного мнения страны. Император сказал, что преобразует сенат в палату пэров.

Далее император отметил, что неудача теперешней кампании является великим препятствием для всех его замыслов. Для спокойствия континента необходимо было бы буферное государство, которое служило бы аванпостом против вторжений Севера и оказывало бы умеряющее воздействие на честолюбие других держав. Европа обязана своими несчастиями слабости Бурбонов, которые допустили раздел Польши. Австрийский император и прусский король хорошо понимают, какая была сделана ошибка. Они искренне вступили в войну против России лишь потому, что они более других заинтересованы в создании этого барьера. Австрия надеется, что при этом произойдут территориальные изменения, необходимые для того, чтобы ее торговля получила рынки сбыта. А прусский король, быть может, тешит себя надеждой, что новое государство достанется ему.

Когда Россия, продолжал император, ответила молчанием на австрийское посредничество перед началом теперешней кампании, то у императора Франца не оставалось больше сомнений насчет честолюбивых замыслов императора Александра. Он твердил об этом императору Наполеону в Дрездене несколько раз.

Император беспрестанно повторял, что Австрия желает восстановления Польши и нисколько не держится за оставшуюся у нее часть Галиции; когда заключался Венский мир[253], Австрия, по его словам, отдала бы все миллионное население Галиции за любую часть Иллирии или за несколько кусков земли на Инне. Это может быть сделано, говорил император, когда он захочет[254]. Его тесть добивался этого в Дрездене, и возможно даже, что он приехал туда именно в надежде устроить это дело; но император хотел сначала выяснить настроения литовцев, хотел сам увидеть, могут ли поляки вновь сделаться и оставаться независимой нацией. Исходя из этих соображений, император до сих пор не давал полякам полной свободы, и события показали, что он поступил правильно. Он вскоре увидит, достойны ли поляки независимости, то есть обладают ли они как нация теми качествами, которые проявляют как отдельные лица, и покажут ли они, что несчастья лучше закаляют мужественные души, чем благополучие. На эту тему он будет беседовать в Варшаве; он расскажет полякам обо всех наших бедствиях и даже обо всех грозящих им опасностях, но вместе с тем он объяснит им, какие перспективы открываются перед ними, если польская нация окажет ему поддержку.

Я заметил императору, что недостаток единства среди поляков и недостаток усердия с их стороны, на который он жалуется, объясняется, несомненно, тем, что слишком долго оставлял их в неведении насчет их будущего; строго говоря, нет пределов тем жертвам, которых требуют от них; бедное герцогство, давно уже обремененное всевозможными поборами, по-видимому, истощено, и даже наиболее богатые люди не получают ни гроша дохода; я всегда понимал, как выгодно восстановить Польшу и создать буферное государство; эта цель, как я уже имел честь однажды говорить императору, может оправдать войну с Россией; но вот уже несколько лет, как в его словах, касающихся Польши, и в мерах, которые принимаются якобы для ее восстановления, я, как и многие другие лица (в том числе и поляки, которые не осмеливаются объясняться с ним столь же откровенно, как я), не вижу ничего, кроме стремления добиться таким путем совсем другой цели, причем Польша является только политической и военной вехой на пути к ней. Вместе с тем я заметил шутя, что его рассказ о дрезденских беседах с императором Францем, о его отказе возвратить Францу Иллирию и, наконец, обо всех переговорах между герцогом Бассано и Меттернихом доказывает мне, что он хочет остаться хозяином положения и сохранить в своих руках возможность в зависимости от обстоятельств дать или не дать что-нибудь Австрии и во всяком случае хочет иметь возможность воспользоваться поляками и подать им надежду, чтобы воодушевить их, не принимая в то же время на себя достаточно определенных обязательств, которые могли бы послужить препятствием для его дальнейших проектов или помешать ему действовать применительно к обстоятельствам. Я добавил, что, как только Польша будет восстановлена, она не очень будет стараться доставлять нам солдат для похода в Испанию. Наконец, всякому совершенно ясно, что он компенсировал бы Австрию за отказ от ее претензий в польском вопросе и провозгласил бы восстановление Польши, если бы он действительно руководствовался теми великими европейскими интересами, которые требуют создания буферного государства [255].

Император улыбнулся и сказал:

— Вы занимаетесь такими же политическими вычислениями, как и англичане. Но каким образом, — с живостью добавил он, — можно было заключить мир с Россией, если она не захочет уступить Литву? Я не мог бы воевать всю жизнь для достижения этого результата. Конечно, я желал бы восстановления Польши, но не с таким королем во главе ее, который трепетал бы перед Россией и через два года отдался бы под ее покровительство. С выборным королем это государство не может существовать. Оно не гармонирует с остальной Европой. А при наследственном короле соперничество знатных фамилий снова привело бы к расчленению Польши. Думаете ли вы, например, что литовцев устраивал бы Понятовский? Возможности петербургского двора и покровительство государя великой империи всегда были бы более привлекательны, чем маленький двор г-жи Тышкевич[256] в Варшаве. Надо присоединить к Польше новые области, сделать из нее большое государство. Нужно дать ей Данциг и морское побережье, для того чтобы страна могла вывозить свои продукты. Польше нужен государь-иностранец: поляк возбуждал бы слишком много зависти. Наметить заранее этого государя-иностранца значило бы ослабить рвение поляков, так как они сами не слишком хорошо знают, чего хотят. Чарторыйские, Потоцкие, Понятовские и многие другие не знают меры своим претензиям. Мюрат подошел бы им, но у него так мало в голове! Жером, о котором я думал, обладает только тщеславием; он всегда делал только глупости. Он покинул армию, чтобы не оказаться под начальством Даву, как будто он не обязан своим троном битве под Ауэрштедтом! Он плохо держал себя в герцогстве Варшавском, когда проезжал через него. Моя семья никогда мне не помогала. У моих братьев столько претензий, как если бы они могли говорить о себе: «наш отец король»...

Внезапно прервав свою речь, император спросил меня:

— Кого бы вы назначили королем?

Я ответил, что так как я до сих пор не делал королей, то не могу так внезапно высказаться по этому вопросу.

Император расхохотался и сказал, что выбор в данном случае очень труден. Я ответил, что согласен с его мнением, тем паче что водворение его династии на этом троне было бы лишним поводом для беспокойства в Европе; мне кажется, что теперь весьма трудно сохранять хоть какие-либо надежды на этот счет; при всяком положении вещей государь из его семьи на польском тропе был бы всегда лишним препятствием для заключения мира с Англией, хотя создание этого буферного государства политически должно быть выгодно ей.

— С этой точки зрения вы правы, — сказал император. Разговор незаметно перешел на события прошедшего времени, коснулся Пруссии и Тильзитского мира. Я сказал императору, что, на мой взгляд, в Тильзите надо было не подвергать Пруссию разгрому, а наоборот, воссоздать ее хотя бы под именем королевства Польши, если он считал полезным возродить эту державу; в Тильзите он разрушил Пруссию — буферное государство, которое так полезно было бы сохранить в центре Европы; на его месте я великодушно простил бы Пруссию и восстановил бы ее в масштабе большого государства, и притом без содействия России, для того, чтобы вовлечь ее в свою систему, и это неминуемо случилось бы, если только придать Пруссии характер польского государства.

— Политика Пруссии, — ответил император, — шла всегда такими кривыми путями, Пруссия была всегда так недобросовестна со всеми и при этом действовала так неуклюже, что ни одно правительство не было по-настоящему заинтересовано в ней. Один момент я колебался. не объявить ли, что Бранденбургская династия перестала царствовать, но я так плохо обошелся с Пруссией, что па-до было ее утешить; к тому же Александр проявлял такой интерес к судьбе этой династии, что я уступил его уговорам. Я допустил большую ошибку, ибо то, что я оставил под властью прусского короля, не заставило его забыть о том, что он потерял.

Я ответил императору, что если он опасался этой династии, то, конечно, предпочтительнее было переменить ее; если уж он непременно хотел убрать Бранденбургскую династию, то это было бы политически более правильно, чем лишать Европу государства, мощь которого необходима для нее. Император возразил, что было бы трудно внушить императору Александру эти идеи насчет прусского короля, пожалуй, еще труднее, чем насчет самой страны; тогда его главной целью было закрыть континент для Англии, и он пошел на уступки именно ради этой цели.

Потом император стал жаловаться на своих братьев. Я ответил ему, что когда человек делается королем, то ему трудно не стремиться к полной независимости, и, — хотя бы для того, чтобы приобрести популярность в своей стране, — новые короли часто вынуждены противиться его требованиям. Так как моя откровенность не вызывала, по-видимому, неудовольствия императора, то я ему сказал, что он хотел бы создавать королевства, но на деле вместо независимых государств создает лишь большие префектуры; его короли являются не более чем проконсулами, и это несовместимо ни с их титулом, ни с тем положением, в котором они находятся. Император улыбнулся моему замечанию, как бы признавая его правильность.

Этот разговор, вероятно, не был ему неприятен, так как он возвращался к данной теме пять-шесть раз во время нашей поездки, а я не заставлял себя просить, чтобы снова повторять ему то же самое. Почти всякий раз император старался перетянуть меня на свою сторону. Он делал это очень терпеливо и старательно. Он спорил и рассуждал так, как будто я представлял собою некую державу, которую ему важно было убедить. Если его доводы убеждали меня в некоторых пунктах, то в основном я продолжал держаться своего мнения. Я мог подметить при этом, что он лишь мимоходом касался тех вопросов, которые не хотел освещать подробно. А когда я возвращался к ним, он говорил мне:

— Вы судите, как юноша; вы не соображаете. Если мои слова были ему слишком неприятны, он говорил:

— Вы ничего не понимаете в делах.

Часто он не соглашался, что дела обстоят так, как я о них говорю. Когда же речь шла о вопросах, которые непосредственно задевали его честолюбие и его воинственный пыл, он улыбался, шутил и старался потянуть меня за ухо. Но мои уши были спрятаны под меховой шапкой, и он дружески трепал меня по затылку, заявляя в шутливом тоне:

— Люди ошибаются: я не честолюбив. Бессонные ночи, лишения, война — все это в моем возрасте уже не подходит. Больше чем кто бы то ни было я люблю свою кровать и отдых, но я хочу завершить свое дело. В этом мире есть только две возможности: повелевать или повиноваться. Поведение всех правительств по отношению к Франции доказало мне, что она может полагаться лишь на свое могущество, то есть на силу. Я был вынужден поэтому сделать Францию могущественной и содержать большие армии. Не я искал Австрию, когда, озабоченная судьбой Англии, она вынудила меня покинуть Булонь, чтобы дать сражение под Аустерлицем. Не я хотел угрожать Пруссии, когда она принудила меня пойти и разгромить ее под Иеной. Но что такое это могущество, о котором говорят? Ничто. Континентальное могущество не стоит ничего до тех пор, пока наш флаг не обеспечивает безопасность морского груза. Паспорта, выдаваемые герцогом Готским, уважаются в Париже не меньше, чем в Веймаре, а в то же время Австрия не может снарядить фелуку с венгерским вином без разрешения сент-джемского кабинета. Я более прозорлив, чем другие государи. Я хочу воспользоваться случаем, чтобы ликвидировать этот старый спор континента с Англией. Теперешние обстоятельства больше не повторятся. То, что кажется сегодня ударом только по мне, немного позже ударит также и по другим государям. Привычки и страсти против меня. Правительства ослеплены своими предубеждениями и пристрастиями. После нескольких лет гнилого мира нации и их государи почувствуют, чего им недостает. Сейчас я один вижу это, потому что другие намеренно закрывают глаза. Могущество Англии в его нынешнем виде покоится лишь на той монополии, которой она пользуется за счет других наций; только эта монополия может поддерживать ее могущество. С какой стати она одна должна получать те выгоды, которые должны были бы делить с нею миллионы людей? Она монопольно эксплуатирует то, что принадлежит другим; это видно из того, что она живет своими таможенными доходами и своей торговлей, причем ее население не в состоянии потреблять все то, за что взыскивается пошлина на ее таможнях. С какой стати то, что потребляют другие, должно облагаться пошлиной в лондонской таможне? Если бы я имел слабость уступить в некоторых пунктах, чтобы заключить гнилой мир, то не прошло бы и четырех лет, как континент поставил бы мне это в упрек. Но уже было бы поздно менять дело. Корабли, несущие наши богатства, бороздили бы моря, а Англия, которая воспользовалась бы перемирием для передышки и для наполнения своих сундуков, тотчас же конфисковала бы все это при первых же признаках недовольства на континенте — еще до того, как вопли торговых кругов разбудили бы некоторые правительства. Десять лет войны, стеснений и несчастий, возникновение и разрушение трех или четырех коалиций сами но себе не довели бы нас, быть может, до того положения, в котором мы находимся сейчас. Потомству, которое будет судить беспристрастно, придется вынести приговор об этом споре между Римом и Карфагеном. Приговор будет в пользу Франции. Что бы ни говорили, она сражается сейчас только за общие интересы. Справедливо поэтому, чтобы знамена европейского континента присоединились к нашим. Франция сражается сейчас лишь за самые священные права наций, тогда как Англия отстаивает только присвоенные ею привилегии.

Возвратившись к этой теме в другой раз, император сказал, что чем более он наблюдает Англию и ее правительство, тем более он убеждается в их зрелости; английское правительство отличается всеми преимуществами олигархии, могущественной и по своей природе и в силу того влияния, которым она пользуется; эта олигархия обладает не только правительственной властью, но и всей той мощью, которую дает общественное мнение, создаваемое ею через посредство своей обширной клиентуры. Император читал, что английское правительство извлекает для себя силу даже из оппозиции, которая слабеет с каждым днем и лишь оттеняет мощь своих противников. По словам императора, ряды оппозиции будут непрерывно редеть, так как люди, начавшие делать карьеру, находят более удобным для себя становиться на сторону власти, то есть на сторону удачи. По его мнению, если война будет продолжаться, то не пройдет и двух лет, как Англия объявит своего рода банкротство, сократив размер процентов по своим обязательствам, а если будет заключен мир, то же самое произойдет не позже чем через десять лег, если только какие-нибудь перемены, являющиеся результатом назревающих в Америке революций, не откроют новых больших рынков для английской торговли.

— У Англии, — сказал император, — все покоится на нереальных, воображаемых величинах. Ее кредит зиждется только на доверии, так как он не обеспечен никаким залогом, хотя надо признаться, что английское правительство обладает кое-чем получше такого обеспечения, поскольку богатства частных лиц вливаются в государственную казну. Последовательная система займов, связывающая всегда новые займы с прежними, гарантирует своего рода принудительное доверие на будущее время. Заинтересовывая всех частных собственников в преуспеянии казны, правительство создало для себя кое-что получше реального обеспечения, которого у него не было; оно создало себе таким образом неограниченное обеспечение, соответствующее интересам также и отдельных лиц. Вот почему, — ожесточенно прибавил император, — необходимо упорство. Недалеко то время, когда английскому правительству, быть может, уже не так легко будет делать займы, когда они по крайней мере станут менее крупными; тогда оно не сможет раздавать субсидии, играющие большую роль на континенте, так как во всех государствах, за исключением Франции, отсутствует падежная валюта; кредит и деньги есть только в Лондоне и Париже. Англия в настоящий момент переживает кризис; ее торговля терпит ущерб; Россия, открыв для нее свои порты, несомненно, отсрочивает конечный результат этого недуга, но, поскольку продолжает существовать причина, беда только откладывается. Англия, бесспорно, располагает еще большими средствами, но так как у нее все зиждется на доверии, то самый ничтожный пустяк может парализовать, испортить и даже погубить все. хотя в этой стране есть очень талантливые люди и граждане, проникнутые настоящей любовью к родине.

Император беспрестанно возвращался к разговорам об Англии. Эта тема занимала его больше всего. Как-то раз он сказал мне:

— Европа не видит грозящих ей реальных опасностей: она обращает внимание только на те стеснения, которые причиняет ей морская война; можно подумать, будто вся политика этой несчастной Европы и все ее интересы сводятся к цене бочки сахара. Это жалкое зрелище. А между тем мы дошли именно до этого. Все вопят только против Франции, все замечают только ее армии, как будто угроза со стороны Англии не является повсюду такой же или даже гораздо большей. Разве Гельголланд, Гибралтар, Тарифа[257] и Мальта не являются английскими цитаделями, которые угрожают торговле всех держав больше, чем Данциг угрожает России? И, однако, если бы я предоставил Европе действовать по ее усмотрению, она отдалась бы Англии. Завтра же Европа отдала бы ей Корфу, а также и Мадеру, так как она уже владеет мысом Доброй Надежды. А между тем со скал Мальты Англия уже господствует над Турцией, а следовательно, над Черным морем и Россией. В Гибралтаре она владеет воротами в Средиземное море. Если бы ей удалось завладеть Корфу, то она стала бы твердой ногой в Греции и сделалась бы даже хозяйкой Адриатики. Это бросается в глаза, а между тем ни Австрия, ни Россия не хотят видеть опасности, которая им грозит. Зависть к Франции сильнее рассудка; никто не хочет быть прозорливым. Если бы не я, то правительства завтра же признали бы за Англией первенство во всем, что ей угодно. Когда все условия торговли будут зависеть от доброй воли лондонского правительства, когда придется есть только свой отечественный сахар и носить чулки и материи только своих собственных фабрик, тогда Петербург, Вена и Берлин заметят существование английской монополии. До тех пор все будут закрывать глаза, лишь бы не признавать, что я отстаиваю всеобщие интересы. Для добросовестных людей это совершенно очевидно, но где у нас добросовестные люди? Политическая слепота Европы — жалкое явление.

В другой раз при разговоре на эту тему зашла речь о рынках сбыта, которые английская торговля уже нашла, о тех, которые она ищет и найдет в испанских колониях, и, наконец, о войне на Пиренейском полуострове.

— Конечно, — сказал император, — лучше было бы покончить войну в Испании, прежде чем броситься в русскую кампанию, хотя по этому вопросу можно еще основательно поспорить. Что касается войны в Испании, то она существует сейчас лишь в виде партизанщины. В тот день, когда англичане будут прогнаны с Пиренейского полуострова, там останутся только шуаны, и нельзя, конечно, очистить от них страну в течение нескольких месяцев. Успокоить эту лихорадку, эту оппозицию новому порядку вещей, возникающую в низших классах, могут только время и действия высших классов, руководимых сильным и мудрым правительством, опирающимся на национальную жандармерию и одновременно на поддержку французских корпусов. Ненависть будет изжита, когда увидят, что мы не приносим в страну ничего, кроме более мудрых и более либеральных законов, лучше отвечающих духу нашего времени, чем старые обычаи. властвовавшие вместе с инквизицией в этой стране.

Сейчас испанцы дерутся, так как они продолжают думать, что мы хотим сделать из них французов. Все успокоится, как только удастся убедить их, что мы заинтересованы в том, чтобы они оставались испанцами. Если бы не наши несчастия в России, то уже близок был бы момент, когда французские войска могли бы ограничиться лишь занятием укрепленных пунктов в некоторых испанских провинциях. Если бы крестьяне не видели больше французов в своих деревнях, подчинялись только своим алькальдам и их охраняла бы только испанская жандармерия, то восстановилось бы доверие и постепенно упрочивались бы мир и спокойствие.

Присутствие английской армии в Испании было, по словам императора, самым крупным препятствием к ее умиротворению; но он предпочитал встретиться с этой армией в Испании, чем чувствовать ее угрозу на каждом шагу в Бретани, в Италии и вообще повсюду, где побережье доступно для десанта. Сейчас он знал, где он встретит англичан, а не будь они заняты в Испании, он должен был бы принимать меры повсюду, чтобы везде быть в состоянии ожидать их и защищаться против них, и это потребовало бы от него гораздо больше войск, причинило бы ему гораздо больше беспокойств и могло бы причинить ему гораздо больше вреда.

— Если бы 30 тысяч англичан, — говорил он, — высадились в Бельгии или в Па де Кале и обложили контрибуцией 300 деревень, если бы они сожгли замок Koленкур, то они сделали бы нам гораздо больше зла, чем теперь, когда они вынуждают меня держать армию в Испании. Вы кричали бы гораздо больше, г-н обер-шталмейстер, вы жаловались бы гораздо громче, чем сейчас, когда вы говорите, что я стремлюсь к всемирной монархии. Англичане ведут подходящую для меня игру. Если бы их министерство состояло у меня на откупе, то оно не могло бы лучше, чем сейчас, действовать в моих интересах. Не надо разбалтывать то, что я вам сейчас говорю, так как если бы им пришло в голову делать десанты то здесь, то там у меня на побережье, тотчас сажать эти десанты обратно на суда, как только против них будут сосредоточены войска, и вслед затем немедленно угрожать какому-нибудь другому пункту, то мы не могли бы выдержать эту игру. По существу война в Испании обходится мне не дороже, чем всякая другая война или всякая другая вынужденная оборона против Англии. Пока с этой державой не будет заключен мир, до тех пор не будет большой разницы в расходах между теперешним положением вещей в Испании и обыкновенной войной с Англией. При громадном протяжении береговой линии Испании и при создавшемся там положении, если только англичане не продвинутся внутрь страны и нам не представится вполне удобный случай дать им сражение, мы можем ограничиться только наблюдением за ними, так как если их принудят сесть на суда в одном пункте, то они высадятся в другом, уверенные, что всюду найдут себе пособников. Маршалы и генералы, предоставленные в Испании самим себе, могли бы действовать лучше, но они не хотят договориться между собой. В их операциях никогда не было единого плана. Они ненавидят друг друга до такой степени, что были бы в отчаянии, если бы кому-нибудь из них предстояло произвести маневр, который может дать результаты, приносящие славу другому маршалу или генералу. Поэтому сейчас надо только держать страну в руках и постараться умиротворить ее в ожидании, пока я сам смогу дать направление операциям. Сульт[259] — человек талантливый, но никто не хочет повиноваться. Каждый генерал хочет быть независимым и разыгрывать роль вице-короля в своей провинции. В лице Веллингтона[260] мои генералы встретили противника, который стоит выше многих из них; к тому же они наделали ошибок, достойных школьника; Мармон[261], который, действительно, очень умно говорит о войне, оказывается хуже чем посредственностью, когда надо действовать. В конечном счете наши временные неудачи в этой войне, приводящие в восторг лондонское Сити, оказывают мало влияния на общий ход наших дел и не могут, строго говоря, иметь серьезного значения, ибо я изменю это положение вещей, когда захочу. То, что сейчас происходит, создает Веллингтону репутацию, но на войне в один день теряют то, что приобреталось целыми годами. Что касается рынка сбыта для английской торговли, который война дала ей в испанских колониях, то я признаю, что это, бесспорно, неприятная вещь, тем паче что эти рынки могут в течение двух лет нейтрализовать значение наших континентальных запретов.

Император считал, что отделение испанских колоний от их метрополии[262] является большим событием, которое изменит картину мировой политики, укрепит позиции Америки и меньше чем через десять лет создаст угрозу для английского могущества; это возместит наши потери. Он не сомневался, что Мексика и другие большие заатлантические владения Испании провозгласят свою независимость и образуют одно или два государства с такой формой правления, которая — наряду с их собственными интересами — превратит их в сподвижников Соединенных штатов.

— Это будет новая эра, — говорил он, — она приведет к независимости всех других колоний.

Он считал, что перемены, которые явятся результатом дальнейшего развития этих событий, будут важнейшими переменами нашего века в том смысле, что они направят все торговые интересы по другому пути и изменят, следовательно, политику правительств.

— Все колонии, — говорил он, — последуют примеру Соединенных штатов. Утомительно ожидать приказаний из метрополии, находящейся на расстоянии двух тысяч лье, и повиноваться правительству, которое кажется иностранным, ибо оно находится далеко и неминуемо подчиняет ваши интересы местным интересам, так как оно не может пожертвовать ими ради вас. Как только колонии чувствуют себя достаточно сильными, чтобы сопротивляться, они хотят сбросить с себя иго своих основателей. Родина — там, где люди живут: вы быстро забываете, что вы или ваш отец родились под другим небом. Честолюбие довершает то, что начал делать интерес; хотят быть кое-чем у себя дома, и ярмо вскоре оказывается сброшенным.

Я говорил императору о том впечатлении, которое произведет на остальные народы сопротивление испанской нации, отмечая, что, на мой взгляд, напрасно он не придает никакого значения этому примеру.

Возвращаясь затем к вопросу об испанских делах, император сказал:

— Европейская цивилизация коснулась испанских крестьян еще меньше, чем русских. Конечно, я считал неподходящим такое положение вещей[263], когда династия испанских Бурбонов царствует так близко от моей династии, занявшей трон Людовика XVI. Я часто говорил с Талейраном об этом, как и о многих других вопросах, выдвигаемых на очередь основными интересами мировой политики; однако я не придавал этому пока особенного значения: до такой степени тупость и глупость испанского короля, слушавшегося во всем князя Мира[264], отнимали, на мой взгляд, у Испании всякую возможность развиваться в том направлении, которое могло бы меня обеспокоить. Я хотел поэтому сделать из Испании лишь полезного союзника против Англии; слабость короля и интересы его фаворита, который должен был стремиться к добрым отношениям с Францией, слишком хорошо служили моим политическим целям, чтобы я стал думать о чем-нибудь другом; но внезапно фаворит, побужденный ропотом надменной кастильской знати и оскорбленный какими-то выражениями или какими-то неловкими шагами наших дипломатических агентов, счел момент подходящим, чтобы вновь завоевать уважение испанцев, обратившись к ним с воззванием против меня, в то время как его упрекали, что он продался мне. Дурак! Боясь потерять свое положение из-за поднявшегося против него всеобщего ропота, он вообразил, что спасет себя, если будет разжигать проявляемое нацией недовольство против Франции, и в заключение он погубил Испанию, чтобы спасти себя. Я в свою очередь потерял Испанию из-за Мюрата, который хотел спасти фаворита; дело в том, что во время мадридского восстания[265] нация была враждебно настроена только против Годоя; на нас стали смотреть, как на врагов, лишь потому, что Мюрат, желая его спасти, этим неловким поступком внушил нации мысль, которую уже распространяли неблагожелательные к нам люди, а именно мысль о том, что Годой делился с нами или мы с ним.

Император напомнил при этом дерзкую прокламацию князя Мира к испанцам (от 3 октября 1806 г.)[266].

— Политический курс фаворита, — сказал император, — еще до Иены казался мне немного подозрительным. Я мог бы видеть, что он является абсолютно подозрительным, если бы мой тамошний посол[267] был толковым человеком и осведомлял бы меня о том, что происходит в Испании. Но мне служили плохо. Я был изумлен, когда встретил в испанском правительстве оппозицию, к которой я не привык, и стал остерегаться; эта перемена побудила меня даже стремиться уладить разногласия, возникшие между нами и Пруссией, тогда как если бы не это, я с полнейшей готовностью поднял бы перчатку, которую прусский двор бросил мне так некстати для него. Я хорошо видел, что испанская нация немного недовольна, но я думал, что оскорблено только се самолюбие, и рассчитывал дать ей впоследствии удовлетворение; признаюсь, я был далек от мысли, что объявление мне войны будет исходить от фаворита. Я считал, что у него лучшие советники.

Император добавил, что он был крайне изумлен, когда после Иены получил это странное воззвание, насчет смысла которого он не обманывался ни минуты.

— Я не мог строить себе иллюзии насчет планов этого нового врага, — сказал император, — но я притворился, что не вижу их. Только что одержанные мною успехи пришлись мне как нельзя более кстати. Будучи более искусным политиком, чем Годой, я сам дал ему возможность представить исчерпывающие объяснения и считать меня удовлетворенным; я обещал себе воспользоваться этим, чтобы с треском отомстить при первом же подходящем случае или по крайней мере лишить испанский двор возможности создавать мне затруднения в другой раз. Этот случай открыл мне глаза. Князь Мира мог бы заставить меня поседеть накануне Иены, но назавтра после Иены я был уже хозяином положения. Один момент я считал испанцев более решительными, чем они есть, и думал, что они провели моего посла за нос, но это беспокойство было непродолжительным. В тот единственный раз, когда Годой проявил энергию, он сыграл более роковую роль для Испании, чем в течение тех. многих лет, когда он проявлял слабость и подлость, публично грязня этой подлостью своего повелителя. Он не подумал, что когда человек его типа обнажает шпагу против государя, то надо победить или умереть, ибо если короли прощают друг другу взаимные обиды, то они не могут и не должны проявлять такую же снисходительность к подданным. Он должен был бы понять, что нс может быть прощения для человека, который, подобно ему, не имеет корней в стране; прощения не допустят ни здравый смысл, ни политические соображения. Он пожертвовал Испанией, чтобы оставаться фаворитом, а Испания сама принесла себя в жертву, чтобы отомстить ему и тем, кого она напрасно считала его сторонниками. Революции рождаются из широко распространенных в народе слухов и враждебных настроений. После первого же ружейного выстрела никакие объяснения невозможны: страсти разгораются, и так как люди не в состоянии сговориться, они убивают друг друга.

Император еще раз повторил, что именно эти настроения в Испании чуть не заставили его заключить мир в Берлине и даже предоставить Пруссии хорошие условия. Если бы офицер, привезший сообщение о капитуляции Магдебурга, приехал часом позже, то мир был бы подписан[268].

По словам императора, Годой (по большей части он называл его этим именем), узнав, что император одержал победу над пруссаками, сделал все, чтобы втереть ему очки насчет смысла знаменитого воззвания; он сделал вид, как заметил шутя император, что оно направлено против турецкого султана или марокканского короля.

— Мы одурачили друг друга с тем большей легкостью, — прибавил император, — что каждый из нас был одинаково заинтересован в том, чтобы его надули. Видя, что я склонен помочь его государю устроить его судьбу, Годой оказал поддержку намеченным мною планам. Я не думал свергать Карла IV; я лишь хотел на время войны с Англией обеспечить безопасность, в которой я нуждался, чтобы следить за выполнением мер, могущих принудить Англию к миру. Искиердо был в Париже тайным агентом князя Мира и посредником при переписке между Карлом IV и мною. В качестве доверенного лица фаворита он был в очень близких отношениях с Талейраном и Мюратом. По большей части переговоры происходили без ведома испанского министерства и испанского посла. С нашей стороны Шампаньи[269] тоже не слишком явно вмешивался в них. Однако он был мне полезен; это честный человек, очень старательный и всецело преданный мне. Испанский король был весьма непрочь поживиться за счет останков Португалии, а его фаворит хотел — на случай смерти короля — иметь возможность скрыться от места Фердинанда в созданном для него независимом государстве[270]. Преследуемый презрением нации и завистью грандов, не имея другой поддержки, кроме благосклонности короля и королевы, которой он мог лишиться в любой момент, он подписал все, что я хотел. Мюрат и Талейран, особенно первый, были посвящены во все его опасения и надежды. Опьяненный тщеславием, он думал, что я могу забыть его поведение, так как тогда мне было выгодно предоставить ему ряд преимуществ. В своем ослеплении он забыл, что его воззвание было сочинено только потому, что он считал меня потерпевшим крушение. Если ты плут, то не будь еще и дураком! Фриас, которого князь Мира послал тогда в Париж и который должен был оправдать князя передо мною, а также передать мне наряду с поздравлениями короля по поводу моих побед извинения и сожаления Годоя о случившемся, был только показной фигурой; один лишь Искиердо был посвящен в тайны дела. В Мадриде не понимали, что двойственность миссии Фриаса лишала его поздравления всякой цены, облекая их в ливрею смущения и даже страха. Однако я не показывал ничего, так как мне прежде всего было важно, чтобы Испания и Португалия присоединились к условленным в Тильзите мерам, цель которых заключалась в дальнейшем распространении континентальной системы. Смущенный своей позицией по отношению ко мне, мадридский кабинет решил, что он все исправит, если с полнейшей готовностью присоединится к этой системе. Труднее было подчинить ей Португалию — страну, которая находится под безусловным английским влиянием. Если бы она отказалась, то надо было бы ее принудить, а для этого надо было бы действовать в согласии с Испанией. При таком положении вещей для безопасности войск, которые я послал бы в Португалию, а также для проведения континентальной системы важно было оккупировать несколько пунктов в Испании. Мюрат безусловно держал в страхе врагов Франции, но он их нс разгромил. Фаворит пользовался таким влиянием на короля, что нельзя было надеяться открыть глаза этому доверчивому старику, и надо было вести переговоры с самим Годоем, чтобы добиться закрытия всего европейского побережья для Англии. Так как лиссабонский двор не пожелал подчиниться, то был мобилизован обсервационный корпус Жиронды, образованный якобы для охраны нашего побережья от всяких посягательств и для борьбы с контрабандой. Отправка Жюно в Испанию требовала в интересах самой Испании заключения определенного соглашения. Дюрок подписал договор, выработанный Талейраном и Искиердо. Договор отдавал Испании, королю Этрурии и князю Мира половину Португалии, а другую половину сохранял как залог для обмена при заключении мира с Англией; этот мир всегда был моей основной целью. Испанские войска должны были действовать вместе с нами в Португалии и охранять побережье, тогда как маркиз Ла Романа и О'Фарриль во главе других испанских корпусов должны были действовать на севере и в Тоскане, чтобы определенно подчеркнуть в глазах Европы полнейшее согласие между нами. Австрия была настроена благоприятно[271]. Англия не могла больше строить себе иллюзий. Наконец-то она должна была увидеть, как ее товары повсюду отвергаются и вся Европа относится к ней, как к врагу. На сей раз все способствовало успеху моих проектов, и казалось, что моя основная цель достигнута. Переговоры так хорошо держались в секрете, а военные приготовления — даже в Мадриде — осуществлялись под таким хорошим руководством, что никто ничего не знал. Тщеславный князь Мира, заботившийся только о получении короны на территории Португалии, заставил Карла IV подписать все.

— По существу, — продолжал император, — Испания выигрывала от этого соглашения. Старик-король, восхищенный идеей завоевать Португалию и сделаться императором[272], решил, что этот титул делает его великим человеком, как будто новый титул мог очаровать его подданных больше, чем старый, и как будто назваться императором — значит приобрести гений и энергию, необходимые для того, чтобы возродить и отстоять свою прекрасную империю. В глубине души мы все думали, что сделали полезное дело, так как испанская напыщенность должна была почувствовать удовлетворение, но мы обманулись. Пока в Фонтенбло велись переговоры, Фердинанд, которому не терпелось взойти на престол, устраивал заговор против своего отца. Он искал поддержки и думал, что найдет ее, если обратится ко мне с просьбой отдать ему в супруги одну из родственниц Жозефины[273]. Чтобы объяснить эту просьбу, о которой не знал его отец, он заявлял, будто тот хотел сделать его зятем фаворита [274]. Таинственность этого шага и всей обстановки возмутила меня. Я не ответил ему и дал даже нагоняй моему послу, которого я на момент заподозрил в том, что он приложил руку к этому делу. Далекий от всякой мысли о каких-либо переменах в Испании, я сделал все возможное, чтобы внушить здравые идеи лиссабонскому двору. Талейран, который считал, что результатом этих мер будет мир с Англией, направил в Лиссабон Лиму (португальского посланника в Париже); но лиссабонский двор потратил несколько дней на всяческие увертки и не хотел ничего понять. Надо было, таким образом, подписать договор в Фонтенбло, хотя бы для того, чтобы до оккупации Португалии избежать всякого повода к разногласиям с Испанией. Тогда мне было очень важно сохранить хорошие отношения с Испанией. Вся моя политическая система зависела от этого соглашения. Талейран, который хорошо знал мои дела и вел переговоры с Искиердо, может вам это подтвердить. Я был далек or всяких предположений о тех скандальных событиях, которые затем запятнали Испанию и заставили нас взглянуть на дело по-иному. Я отправился в Италию, послав вас в Петербург, а тем временем покушение сына против отца, раздоры между ними и дворцовые интриги уже во многом изменили положение. В конце концов честолюбие Фердинанда довело дело до крайности. Все узы были порваны, и все добрые нравы были оскорблены. При таком положении надо было принять определенное решение, так как Испания, которая в лице короля-отца и его фаворита была на моей стороне, теперь силою вещей и в результате интриги, лишившей Карла IV тропа в пользу его сына, готова была повернуться против меня, если только я не сделаюсь соучастником Фердинанда. Но такая роль противоречила моим принципам и была недостойна меня. Я не мог в то же время обманываться насчет последствий этого переворота, и я не замедлил, убедиться, что двор, раздираемый отвратительными интригами, пожертвует подлинными интересами страны и своими отношениями с нами, если я, считаясь только с интересами момента, стану на сторону Карла IV. Мне всегда было противно проводить мелочную политику. Быть может, с моей стороны правильной политикой было бы помогать Фердинанду, который в этот момент представлял, по-видимому, испанскую нацию, но это значило бы предать короля, так как всем было известно, что его сыном и герцогом Инфантадо[275] руководила жажда властвовать на троне. Ненависть к фавориту служила предлогом, оправдывающим их честолюбие. Интересы Испании не играли никакой роли в этом деле, которое являлось не более чем дворцовой интригой. Вмешиваться в эту интригу значило бы для меня сделаться соучастником подлой измены сына своему отцу. Я подобрал корону Франции, которая валялась в луже. Я поднял ее па вершину славы, и после этого я не мог содействовать осквернению скипетра Испании и священного авторитета короля и отца. Положение дел было такое, что если бы я высказался в пользу законного авторитета отца против узурпаторских действий сына, то мое заявление шло бы наперекор воле испанской нации и навлекло бы на Францию ненависть испанцев. Такое решение, противное моим интересам, не могло к тому же дать иного результата, кроме продолжения беспорядков, так как правительство Карла IV потеряло всякое уважение. Я не мог взять на себя роль опоры для Годоя против этой гордой нации. Решившись спасти и возродить ее, если бы я оказался вынужден вмешаться в ее дела, я решил пока что ограничиться ожиданием. Я удовольствовался ролью наблюдателя. Хотя, по существу, я не должен был оказывать политическое покровительство тому двору, который угрожал мне, когда думал, что мне приходится туго, однако я объяснил Карлу IV его положение. Но интриги принца Астурийского и фаворита, интересы которых были так резко противоположны, являлись препятствием ко всякому выходу из положения. Я не замедлил прийти к убеждению, что и они и вся нация будут жертвой создавшегося положения. Фердинанд, который обращался ко мне с просьбой женить его, теперь умолял меня оказать ему покровительство; король просил меня оказать защиту ему; что касается фаворита, то он заранее подписывался под всем, лишь бы спасти свой авторитет и сохранить свое влияние. Бесчестный министр и негодный гражданин — он думал только о себе. Я не хотел пачкаться, вмешиваясь в эти интриги, и продолжал сохранять большую сдержанность, не желая ратифицировать договор, заключенный Дюроком в Фонтенбло, пока положение не выяснится. Тем временем армия Жюно оккупировала Португалию, а лиссабонский двор покинул ее и отправился в Бразилию; это принуждало меня пойти на новые комбинации. События, разыгравшиеся при испанском дворе, более чем когда-либо делали для меня противным вмешательство в эти скандальные распри. Я думал, что лучше всего предоставить им самим перебирать свое грязное белье и отдать им Португалию, удалив их таким образом за Эбро; это гарантировало бы мне, что правительство поддержит меры, принятые против Англии, и отдало бы в наши руки баскские провинции. По существу, Испания выигрывала от такой перемены, которая вполне соответствовала ее интересам. Хороший оборонительный и наступательный договор в связи с тем положением, которое он создавал для нас и для них, превращал Испанию в настоящего союзника, но глупость, страх и раздоры между отцом и сыном привели к тому, что ничего не удалось. Быть может также я слишком ясно показал Искиердо, когда он уезжал в Мадрид, чтобы наладить дело, мое нежелание вмешиваться в их распри и мое презрение к Годою и всем их интригам. Сомневаясь, чтобы я пожелал поддержать его, старик-король испугался и был уже готов ехать в Америку; но у них нс хватило мужества принять энергичное решение. Они предпочли остаться, чтобы тягаться друг с другом и вложить кинжалы в руки своих подданных. Я был совершенно непричастен к этим событиям, которые противоречили моим интересам. Я послал в Испанию больше войск. чем собирался, так как во всяком случае не хотел допустить, чтобы события обернулись против нас, а страх перед фаворитом и английские интриги, которые уже тогда сплетались с интригами Фердинанда, могли к этому привести. Мюрат, который командовал армией, делал только глупости и ввел меня в заблуждение.

Далее император сказал, что «испанские дела объясняются только стечением обстоятельств, которых нельзя было предвидеть». Эти события были ему очень неприятны и принудили его поступать вопреки своим намерениям. Никак нельзя было заранее учесть ту необычайную глупость и слабость, которую проявил Карл IV, или преступное тщеславие и двуличие Фердинанда, злобного и в то же время жалкого.

Император добавил, что Фердинанд приезжал в Байонну по совету толедского архидиакона Эскойкица, который думал таким путем доставить Фердинанду сразу и жену и королевство; старый король также приехал в Байонну по своей доброй воле. Император несколько раз говорил мне, что он откровенно беседовал тогда с приехавшими в Байонну испанцами еще до прибытия Фердинанда и не скрывал от них своего мнения о нем; таким образом, от лиц, приехавших раньше Фердинанда, всецело зависело предупредить его, и лишь от него самого зависело повернуть назад.

По словам императора, он даже после приезда Фердинанда еще долго оставался в нерешительности; потом он увидел, что дела приняли плохой оборот и теперь каждый будет объяснять события на свой лад, чтобы оправдать себя, а его будут упрекать в этом деле, как упрекают во всем, что кончается неудачей, хотя он руководствовался исключительно теми соображениями, которые по зрелом размышлении казались ему соответствующими интересам как испанской нации, так и Франции. Он снова повторил, что нельзя представить себе, как слепы и глупы были советники, пользовавшиеся доверием короля и его сына, и до какой степени Мюрат увлекался князем Мира, за которого он всячески ходатайствовал. Нельзя представить себе также, до каких пределов дошла ненависть королевы-матери к сыну и ненависть сына к матери и отцу. Родители считали его способным на все, даже на попытку отравить их, как сказала как-то императору королева. Больше всего она и король боялись попасть в его руки; из-за этого они покинули Испанию, боясь его возвращения туда, и из-за этого они все время отказывались сами вернуться в Испанию.

Все они, говорил император, без конца рассказывали ему о своих обидах друг против друга. Дело доходило до того, что порою он краснел за них и старался оборвать разговор, чтобы не загрязниться самому, выслушивая столько гадостей; каждый был занят только собой; ни у одного из них он ни разу не заметил какой-либо мысли, посвященной интересам Испании.

Император рассказывал мне затем об Эскойкице, который был одержим лишь одной идеей — женить Фердинанда в Байонне.

— Это — мелкий интриган, — сказал император. — Впрочем, я поступил бы вполне целесообразно, если бы приложил руку к этому проекту, так как в тот момент Фердинанд был идолом испанцев. Но тогда не преминули бы сказать, что я подстрекал его ко всему и был соучастником его заговора; я предпочитал все что угодно, только не это. Мне пришлось выбирать между тремя возможными решениями в этом деле, я выбрал то, которое подсказывалось мне интересами благополучия Испании, а также нашими интересами. Что касается двух других возможных решении, то одно из них превращало меня в соучастника преступления, а другое — в соучастника унижения нации, которая хотела стряхнуть с себя позор последнего царствования. Я не мог колебаться в выборе, и эти соображения, не позволили мне отослать Карла и Фердинанда в Испанию, как это подсказывали мне мои интересы. Фердинанд вскоре исчерпал бы до конца тот энтузиазм, с которым относилась к нему нация, а возвращение его отца слишком унизило бы его, и не прошло бы шести месяцев, как он стал бы призывать меня на помощь. Но Шампапьи и Маре думали, что надо воспользоваться моментом, когда события назрели и когда особенно легко осуществить перемену, так как Карл и Фердинанд окончательно дискредитировали себя в Байонне даже в глазах наиболее преданных им испанцев. Мюрат рассказывал мне сказки, которые вводили меня в заблуждение. Я хотел облегчить бедствия этой страны; я ошибся. Если бы я последовал своему первому побуждению, я отослал бы короля и его сына домой. Испания была бы сейчас у моих ног. Меня обманули, или, вернее, события обманули всякую человеческую предусмотрительность. Можно ли было предвидеть, что Мюрат будет делать только глупости, а Дюпон пойдет на подлость? Когда-нибудь испанцы пожалеют о той конституции, которую я им дал; она возродила бы их страну. Причиной восстания в Испании была жадность Дюпона, его корыстолюбие, его стремление во что бы то ни стало сохранить состояние, приобретенное нечестным путем. Все погубила капитуляция под Байленом[276]. Чтобы спасти свои фургоны, нагруженные награбленным добром, Дюпон обрек солдат, своих соотечественников, на позор беспримерной капитуляции, которая произвела такое прискорбное для нас впечатление на испанский народ, и на позор разоблачения кощунственного разграбления церквей, которое Дюпон допустил, чтобы скрыть свои собственные хищения. Соглашаясь на осмотр солдатских ранцев при условии неприкосновенности его собственного багажа, он собственноручно расписался в своем бесчестье на страницах истории. Байлен — это Кавдинское ущелье нашей истории. Зрелище похищенных в церквах предметов послужило сигналом к восстанию; зачинщики воспользовались этим, чтобы подстрекать суеверный народ к мщению.

— Мареско [277], — продолжал император, — честный человек. Дюпон его надул, и он проявил слабость, когда надо было проявить силу. Я сурово поступил с ним, потому что он один из высших офицеров империи и потому что в его положении надо уметь предпочесть славную смерть позору, а не ставить свое имя под подобной капитуляцией, которую к тому же предотвратило бы малейшее противодействие с его стороны.

Возвращаясь вновь к испанским делам, император сказал, что здравомыслящие люди, которые его знают, никогда не заподозрят его в том, что он хотел унизить авторитет монарха.

— Я смотрю на вещи с большой высоты, — сказал он, — и я слишком хорошо чувствую мою силу, чтобы унижаться до подобных интриг, недостойных меня; я действую более откровенно. Пожалуй с большим основанием меня можно упрекнуть в том, что я провожу свою политику так, как потоки прокладывают свое русло. Вы должны были узнать в Петербурге о подробностях этой революции от русского посланника [278] в Мадриде и от Чернышева, который приезжал в Байонну; ведь император Александр, долго не желавший признать Жозефа королем[279], потом вполне убедился, что я был непричастен к этим интригам.

Как-то раз император заговорил о Талейране.

— Он хвастает, — сказал император, — что немилость, в которой он, по его мнению, находится, объясняется его так называемой оппозицией против войны в Испании. Действительно, он нисколько не подстрекал меня к ней в тот момент, когда она началась; да я и сам был далек от того, чтобы предвидеть события, которые привели к этой войне; но никто более его не был убежден в том, что сотрудничество Испании и Португалии против Англии и даже частичная оккупация этих государств нашими войсками является единственным средством принудить лондонский кабинет к миру. Он был таким сторонником этого взгляда, что именно с этой целью и вел переговоры с Искиердо о договоре, который Дюрок подписал в Фонтенбло. Талейран был душою этих переговоров, хотя и не имел тогда министерского портфеля; этот способ принудить Англию заключить мир, чтобы добиться от нас эвакуации Пиренейских государств, казался ему безошибочным. Он вел дело с большим рвением, но отъезд лиссабонского двора в Бразилию изменил все наши планы. Именно он направил Искиердо в Мадрид. Если бы он не был весьма заинтересован в успехе этой поездки, то я заподозрил бы, что не без его содействия у испанского короля после приезда Искиердо в Мадрид явились некоторые опасения. Потом Талейран увидел, что обманулся в расчетах, которые он связывал с этими договорами, то есть в расчетах на наживу и на влиятельную роль; он увидел также, что я обхожусь без него, и решил, что остался в дураках. Как ловкий человек он отныне старался только об одном: оправдать в глазах общества ту роль, которую, как известно, он играл в этом деле, и он сделался апостолом недовольных. Талейран забыл, что перед тем он выдвигал идею низложения испанской династии по примеру того, что было сделано в Этрурии. Я далек от того, чтобы упрекать его за это. Он здраво судит о делах. Он самый способный министр, какого я имел. Талейран был слишком осведомлен в делах и слишком хороший политик, чтобы думать, будто Бурбоны могут вернуться в Мадрид, когда их нет уже больше ни в Париже, ни в Неаполе. Быть может, время произвело бы эту перемену без потрясений; ее требовали как интересы Франции, так и правильно понятые интересы Испании. Никаких решений по этому вопросу никогда не было; бесконечные предположения, как это всегда бывает, когда речь идет о больших политических вопросах, и больше ничего. Талейран понимал, что думают здравомыслящие люди, чего требует политика, и говорил мне об этом. При затруднительных обстоятельствах, находясь в состоянии войны с частью Европы, могла ли Франция пойти на риск иметь у себя на фланге враждебную ей династию? Талейран, будучи одним из тех люден, которые более всего содействовали утверждению моей династии, был слишком заинтересован в сохранении ее, слишком хитер и предусмотрителен, чтобы не посоветовать мне все то, что способствовало сохранению моей династии и обеспечивало спокойствие Франции. Он высказался против этой войны только потому, что вопреки своим надеждам не получил поста великого канцлера, и вот, забыв, что в Испании льется французская кровь, он стал действовать, как дурной гражданин, и все громче декламировать против наших операций в Испании, по мере того как он замечал, что дела идут хуже. Когда имеешь дело с ним (да и со многими другими тоже), то надо, чтобы вам всегда везло. Мне стало известно его поведение, и я дал ему это почувствовать, так как его недоброжелательство началось после поражения Дюпона. Он бросил в меня камнем подобно другим подлецам, когда думал, что я потерпел поражение.

— Все, что было предпринято против Бурбонов, — продолжал затем император, — было подготовлено Талейраном и проведено в жизнь, когда он был министром. Именно он постоянно убеждал меня в необходимости устранить Бурбонов от всякого политического влияния. Именно он убедил меня арестовать герцога Энгиенского, когда префект Шэ[280] и интриги англичанина Дрэка[281] обратили на него внимание полиции, хотя я вовсе и не думал о нем. Я не придавал тогда ни малейшего значения его пребыванию на берегах Рейна и не имел, следовательно, никакого определенного проекта насчет него.

Монсей[282] или Шэ сообщили мне, что он часто приезжает в Страсбург. Я этого не знал. Бертье и Камбасерес не решались арестовать его; их колебания вызывались соображениями, касающимися баденского двора. Талейран же настаивал на аресте, Мюрат и Фуше тоже. Обманутый и подстрекаемый революционерами, встревоженный уверениями Фуше, Мюрат, когда он узнал, что герцога привезли в Париж, считал даже, что для меня и для него нет спасения, если герцог не будет казнен. Послушать его — так можно было подумать, что правительство в опасности, а правитель — под угрозой. На поле битвы Мюрат — человек большого мужества, но голова у него слабая. Он любит только интриганов и всегда оказывается в дураках. Все деятели революции, генералы и офицеры, воспитанные в идеях республики, были обеспокоены моим курсом. Роялисты, будучи, как всегда, неуклюжими интриганами и не думая о том, что они делают, распространили слух, что я сыграю роль Монка; я, мол, сижу непрочно. А если послушать Мюрата, Фуше и других, то общественное мнение, оказывается, стало шатким, и я не смогу снова овладеть им; при таком неопределенном положении ни одна из партии не была за меня, так как даже слабые роялисты смотрели на меня только как на переходную фигуру. Впрочем, среди них не было ни одного человека. который годился бы на что-нибудь. Итак, нация должна была пойти против меня, а революционеры меня боялись; еще больше, однако, они боялись Бурбонов. Они напугали Мюрата, и он потерял голову. Что касается меня, то на меня они не производили большого впечатления. Я оказывал им покровительство, ибо долг правительства поступать так по отношению ко всем без всякого различия. Но сам я смотрел на вещи с большей высоты, чем другие, и искал лишь обычной поддержки у партий; я понимал, что Франции нужно правительство, которое оправдало бы ее жертвоприношения и было бы достойно ее славы, правительство, которое было бы заинтересовано в том, чтобы охранять и обеспечивать все ее внутренние и внешние интересы. Я чувствовал себя сильным человеком, созданным для того, чтобы управлять великими судьбами. Я не был так глуп, чтобы работать для других, когда я чувствовал, что лишь я один способен оправдать надежды французской нации. Я читал историю и не собирался отдавать Францию на произвол ненависти эмигрантов или напрашиваться на неблагодарность, когда я знал, что создан для того, чтобы привести все в порядок. И я принял решение. Я подготовлял все, чтобы реорганизовать монархию. Такое правительство — единственно подходящее для Франции, единственное, которое может успокоить европейских королей. Они нуждались во мне; опыт доказал мне, что я не ошибся. Что касается герцога Энгиенского, то я не придавал делу особого значения, когда послал Орденера арестовать его. Я думал, что захватят также и Дюмурье, что было для меня важнее, так как его имя придавало этому заговору характер крупной интриги. Я действовал вполне по праву, так как герцог устраивал заговор против меня, подобно Жоржам [283] и другим. Все эти интриги сплетались одна с другой. Он был захвачен в расстоянии шести лье от моих границ на месте преступления, а одновременно убийцы, подкупленные его родственниками и подстрекаемые им, были арестованы во Франции с кинжалами в руках. Вы ведь должны знать все это, Коленкур. Ведь вам было поручено уладить с Баденом дело о нарушении нами его границ.

Я ответил утвердительно и добавил, что некоторые лица любезно приписывали мне даже арест герцога.

— Все знают, — возразил император, — что это неправда [284]. Начальник жандармерии даже доносил в свое время на вас, сообщая, будто вы тайком послали уведомление герцогу, что Орденер готовится его арестовать, и именно поэтому якобы он прицелился в Орденера и чуть не убил его. Я ничему этому не поверил.

Император сказал затем, что, приказав привезти герцога в Париж, он не знал, что с ним делать, но Мюрат, подстрекаемый революционерами, так уверял его, что все погибло, если он не покажет примера, что он хотя и не дал Мюрату согласия на что-либо определенное, послал ему, однако, распоряжение предать герцога военному суду, так как он пришел к выводу, что с его стороны это не более чем акт законной обороны. Герцог выразил желание его видеть и писал ему даже, что хочет говорить с ним, но он узнал об этом только после осуждения и казни.

— Эта стремительная спешка Мюрата, — продолжал император, — привела даже к тому, что полиция не имела времени допросить герцога и не получила важных сведений о разветвлениях этого крупного заговора. Бертье и Камбасерес предпочитали бы, чтобы герцог не был арестован и в особенности, чтобы его не привозили в Париж; но когда это уже случилось, они поняли, что вопрос является деликатным и даже затруднительным для меня, так как у нации не должно было оставаться никаких сомнений насчет моих намерений. Рассудок подсказывал им, что я должен проявить строгость, а в то же время они склонялись в пользу снисходительности. Талейран, более тонкий политик, чем они, с полным основанием высказывался за арест. Тогда не думали о том впечатлении, которое произведет эта казнь; все видели перед собой только заговорщиков, желавших предать смерти высшее должностное лицо Франции и заслуживших поэтому .такую же кару. Хотя в Париже много болтали об этом событии, я поступил бы точно так же, если бы подобный случай повторился снова. Возможно, однако, что я помиловал бы герцога, если бы Мюрат передал мне высказанное герцогом желание. Конечно, он не был бы казнен, если бы я его принял, хотя закон определенно осуждал его, так как никакие мотивы не могли позволить ему устраивать заговоры на наших границах и оплачивать 60 разбойников, чтобы убить меня. Не я низложил Бурбонов с престола; поистине они могут пенять только на себя. Вместо того чтобы преследовать их и плохо обращаться с их друзьями, я предложил им пенсии и открыл двери для их слуг. На мой образ действий они ответили тем, что стали вооружать убийц. Кровь рождает кровь. Я, однако, всегда отвергал предложения, которые мне делали. За миллион с головы я тоже нашел бы людей, которые наносили бы свои удары более метко, чем Жоржи, но такие методы были недостойны меня. Если бы я узнал о каком-нибудь заговоре против их жизни, я предупредил бы Бурбонов. Я помиловал Полиньяков и Ривьера, потому что они вступили в заговор, движимые искренним убеждением, и потому что общественная мораль была достаточно удовлетворена казнью простых убийц. Не на меня и даже не на деятелей революции должны жаловаться Бурбоны за свое изгнание; причина смерти короля Людовика XVI — это Кобленц. В архивах есть документы, не оставляющие никаких сомнений на этот счет. Эти документы разоблачают интриги, компрометирующие только высшие круги эмиграции. Они совершили, без сомнения, большое преступление, погубив короля. Так как я непричастен к этой катастрофе, то Бурбоны не имеют права устраивать заговоры против моей жизни. Если бы не я вступил на трон, то его занял бы кто-нибудь другой, ибо нация не хочет Бурбонов. Затем император вновь заговорил о Талейране. — Он ваш друг, — сказал он мне и прибавил: — Это интриган, человек крайне аморальный, но очень умный и несомненно самый способный из всех министров, которые у меня были. Я долго сердился на него, но теперь у меня нет больше раздражения против него. Он снова мог бы сделаться министром, если бы захотел. До того, как началась кампания, я думал направить его в Варшаву, где он принес бы мне большую пользу, но денежные интриги с его стороны и будуарные интриги со стороны герцогини Бассано помешали этому. Герцогиня считала, что его возвращение к делам означает вероятное удаление ее мужа из министерства иностранных дел, за которое и муж и жена цепляются больше всего; она пустила поэтому в ход все, чтобы отстранить от этого министерства Талейрана. Организовав вместе с одним из своих друзей интригу, она сумела до такой степени разгневать меня против Талейрана, что я едва не отдал приказ о его аресте. Позднее я узнал из донесений полиции, как в действительности обстояло дело. Эта интрига была причиной назначения аббата де Прадта, которого так расхваливали мне Савари и Дюрок, а также Маре, считавший его фениксом, потому что он умеет пускать разные словечки и писал статьи в газетах. Из-за этого выбора мне не удалась моя кампания. Биньон[285] стоит в тысячу раз больше, чем он, и лучше вел бы дела в Варшаве. Талейран через посредство салона г-жи Тышкевич сделал бы там больше, чем Маре и аббат де Прадт со всем их усердием, их болтовней и их польскими комбинациями, которые, по их милости, не принесли мне никакой пользы при теперешнем русском походе, а между тем этот поход служил делу самой Польши.

Император еще раз вспомнил ошибку герцога Бассано, позволившего туркам заключить мир с Россией, а Швеции — отойти от союза с нами, потому что он не сумел дать несколько миллионов, которые были бы грошевой платой за сохранение таких ценных союзов. Император добавил еще несколько рассуждений о том, как самые важные дела не удавались из-за неповоротливости, непредусмотрительности, из-за опоздания на один день, а иногда всего лишь на один час.

— Я не сержусь на Маре, — сказал он, — так как я не могу заподозрить его намерения и еще менее я могу поставить под вопрос его привязанность ко мне. Счастье министров, что во Франции они не несут такой ответственности, как в Англии; им пришлось бы туго. Ведь не могу же я сам делать все. Только один Маре знал мои секретные намерения; сказав ему о них, я вправе был думать, что он понял меня и будет действовать соответственным образом. Он не видел, что при теперешней кампании суть заключается не в каких-нибудь интригах и разглагольствованиях поляков, а в том, какие силы выставит Польша.

Я заметил императору, что, как мне кажется, в глазах общественного мнения его могущество не выросло за последние два-три года, а на мой взгляд, мы даже идем к упадку, по мере того как растем. Я воздал затем должное благородному характеру герцога Бассано, что по-видимому, доставило удовольствие императору. Однако я сказал, что общественное мнение гораздо больше обвиняет его министра в том, что он был сторонником теперешней войны и вообще не противился воинственному пылу его величества, чем в том, что он допустил заключение турками мира и заключение шведами союза с Россией, так как все знают, что правит только сам император, а его министры не привыкли и не имеют полномочий решать вопросы, распоряжаться миллионами и собственною властью посылать представителей с такими полномочиями. Я добавил, что если бы герцог Бассано действовал так, как теперь говорит император, то он тем самым ясно показал бы России, что война, назревание которой мы отрицали еще в Дрездене, уже решена. Такие дипломатические шаги вредили бы политике императора.

Император ответил, что если можно было опасаться какого-нибудь нескромного разоблачения в Швеции, то этого не могло случиться в Константинополе и еще менее в Бухаресте, где был турецкий уполномоченный. Когда я несколько усомнился в этом последнем утверждении, император раздраженно сказал мне:

— Когда я вам что-нибудь говорю, то можете мне верить.

Разговор был прерван нашим прибытием на почтовую станцию, где был заказан ужин. Император, казалось, был недоволен мною. Он устал, а к тому же не мог побриться, как он хотел, так как Рустан еще не прибыл. По обыкновению, он прилег на диван, который можно найти почти во всяком польском доме. Он полежал около часа, а за ужином вновь пришел в хорошее настроение. В этот вечер мы встретили прекрасный прием. Было ли это в мою честь? Или же смотритель мариампольской почтовой станции, приближаясь к концу своего путешествия, уже не так боялся проболтаться г-ну супрефекту? Не знаю. Так или иначе, мы находились в хорошем и красивом доме; нас угостили превосходным ужином, а хозяева дома принимали нас так внимательно и так почтительно, как если бы они знали, что у них в гостях император.

Каждое утро между 8 и 9 часами, если на перекладном пункте можно было добыть кофе, император выпивал чашку кофе с молоком, иногда — не выходя из саней. Вечером между 5 и 9 часами, в зависимости от того, когда мы оказывались на перекладном пункте, берейтор, который ехал впереди нас в качестве курьера, заказывал для нас ужин. Мы отдыхали час или полтора перед ужином, чтобы дать возможность поесть также г-ну Вонсовичу и берейтору. Иногда по прибытии на перекладной пункт император недолго занимался своим туалетом, умывался, а затем растягивался на диване, так как с тех пор, как мы покинули его дормез, ему не удавалось больше ехать лежа. Я пользовался этим временем, чтобы записать наспех наши разговоры, по крайней мере в той части, которая казалась мне заслуживающей некоторого интереса.

10 декабря за два часа до рассвета мы приехали в Пултуск, где я отпустил нашего милейшего почтового смотрителя; император приказал выдать ему награду. Пока перепрягали лошадей, император, промерзнув на открытом воздухе, зашел к смотрителю станции. Самого смотрителя не было дома. Его молодая жена поторопилась развести огонь, приготовить кофе и горячий суп, который мы попросили, так как сильно страдали от холода в течение этой ночи. Пока хозяйка готовила кофе, маленькая служанка-полька, полураздетая, раздвигала дрова и раздувала никак не желавший разгораться огонь, рискуя выжечь себе глаза. Император спросил бедняжку, какое жалованье она получает. Она получала такие гроши, что, по мнению императора, этих денег едва могло хватить даже на ее грубую одежду. Он поручил мне дать ей несколько наполеондоров и сказать ей, что это — ей на приданое. Бедная девушка не верила своим глазам, и я думаю, что она вполне поняла свое счастье и сосчитала свои богатства лишь после нашего отъезда.

Император заметил, что небольшой суммой денег можно сделать счастливыми многих людей из этого класса.

— Мне не терпится, Коленкур, — сказал он при этом, — дожить до всеобщего мира, чтобы отдохнуть и иметь возможность делать добро. Каждый год мы будем тогда путешествовать по Франции в течение четырех месяцев. Я буду ехать на своих лошадях и проезжать ежедневно небольшое расстояние. Я загляну внутрь хижин нашей прекрасной Франции. Я хочу посетить департаменты, которым недостает путей сообщения, хочу строить каналы, дороги, оказывать поддержку торговле и поощрять промышленность. Во Франции предстоит бесконечно много дела: есть департаменты, где впервые надо создать все. Я уже много занимался вопросом о разных улучшениях, и по моему распоряжению министерство внутренних дел собрало наиболее существенные данные на этот счет. Через десять лет меня будут благословлять столь же горячо, как теперь меня, быть может, ненавидят. Торговые круги в некоторых приморских городах столь эгоистичны, что становятся несправедливыми. Они хотят непрестанно зарабатывать; что им за беда, если другие терпят ущерб. Что бы ни говорили, но это я создал промышленность во Франции. Еще несколько лет упорной настойчивости, еще несколько бивуаков, а потом Марсель и Бордо быстро нагонят те миллионы, которые они сейчас упустили.

Так как кофе и супа пришлось ожидать, то император, разомлевший после мороза вблизи разгорающегося огня, задремал. Я воспользовался этим, чтобы взяться за свои записи. Проснувшись, он быстро проглотил свои невкусные блюда, и мы снова сели в сани. Хотя снег был по колено, император по дороге посетил укрепления в Серадзе и варшавском предместье Праге. Мы всячески отряхивались от снега, прежде чем снова забраться в нашу клетку; я говорю «клетку», потому что ветхое сооружение, в котором мы ехали, имело форму клетки. Стояли такие морозы, и мы были так счастливы, что нашли способ продвигаться вперед, несмотря на глубокий снег, что тщеславие императора проснулось только у ворот Варшавы. Выйдя из саней и ступив на мост, мы не могли не предаться смиренным размышлениям по поводу скромного экипажа царя царей. Это был старый ящик когда-то красного цвета, который поставили на полозья; он имел четыре окна, или, точнее, четыре оконных стекла, вставленных в источенные червями, очень плохо задвигавшиеся рамы. Эта развалина, на три четверти сгнившая, разъезжалась по всем швам и свободно пропускала ветер и снег; мне приходилось каждую секунду очищать наше помещение от снега, чтобы не промокнуть, когда он растает на наших сиденьях.

К главе VI К оглавлению К главе VIII

Электронная версия выполнена Поляковым О. 15 сентября 1998 г. в рамках интернет-проекта «1812 год».